— Сегодня облака окрашены в чудные фиолетовые и голубые тона, правда, мой друг? — заговорил он с отцом. — Особенно хорош голубой, — это скорее тон цветов, чем воздуха, тон зольника, который мы не привыкли видеть на небе. А вон у того розового облачка, — разве и у него не окраска цветка: гвоздики или гортензии? Пожалуй, только на берегу Ла-Манша, между Нормандией и Бретанью, я приобрел еще более богатый запас наблюдений над растительным царством атмосферы. Недалеко от Бальбека, в еще совсем диких местах есть очаровательно тихая бухточка, так вот там закат над Ожской долиной, золотисто-багряный закат, — кстати, я не могу о нем сказать ничего плохого, — лишен своеобразия, не производит впечатления; но зато в этом влажном и мягком воздухе вечерами мгновенно распускаются небесные цветы, голубые и розовые, — их ни с чем нельзя сравнить, и чаще всего увядают они на протяжении нескольких часов. Другие опадают сейчас же, и тогда небо, все покрытое осыпью бесчисленных лепестков, светло-желтых и розовых, еще прекраснее. Золотистая отмель этой бухты, — ее называют Опаловой, — оставляет особое умилительное впечатление, оттого что она, словно белокурая Андромеда , прикована к грозным утесам, к бесприютному берегу, где произошло столько бедствий, где каждую зиму корабль за кораблем гибнут в коварном океане. Бальбек! Это наш самый древний геологический костяк, действительно Арморика , Море, край света, проклятая страна, так хорошо описанная Анатолем Франсом, этим чародеем, которого наш юный друг непременно должен прочесть, страна с ее вечными туманами, настоящая Киммерия из «Одиссеи». В Бальбеке, на древней чудесной земле, уже строятся отели, но они не могут ее испортить, и как раз оттуда особенно упоительны походы в первобытные и такие прекрасные места, — ведь это же два шага!
— А у вас нет знакомых в Бальбеке? — спросил отец. — Вот этому мальчугану предстоит провести там два месяца с бабушкой, а может быть, и с мамой.
Отец задал этот неожиданный для Леграндена вопрос, когда тот смотрел прямо на него, и Легранден не смог отвести взгляд; вместо этого он все пристальнее и пристальнее, с печальной улыбкой, смотрел в глаза своему собеседнику, дружелюбно и открыто, как человек, которому нечего бояться глядеть на другого в упор: можно было подумать, что голова моего отца вдруг стала прозрачной, и Легранден видит сквозь нее вдали ярко окрашенное облако, и это оправдывало Леграндена в собственных глазах, это давало ему возможность мысленно сослаться на то, что когда его спросили, нет ли у него знакомых в Бальбеке, он думал о другом и не слышал, что ему сказали. Обычно такое выражение лица вызывает у собеседника вопрос: «О чем это вы задумались?» Но мой отец имел жестокость спросить Леграндена с любопытством и раздражением:
— Раз вы так хорошо знаете Бальбек, стало быть, у вас есть там друзья?
Легранден напряг отчаянные усилия для того, чтобы его улыбка достигла предела ласковости, неопределенности, чистосердечия и рассеянности, но, очевидно решив, что не ответить нельзя, сказал:
— У меня друзья всюду, где есть купы раненых, но не побежденных деревьев, сплачивающихся для того, чтобы с патетической настойчивостью возносить совместную мольбу к немилосердному небу, которое не щадит их.
— Я не об этом, — перебил его мой отец, настойчивый, как деревья, и безжалостный, как небо. — Я спросил, нет ли у вас там знакомых, чтобы в случае чего моя теща не чувствовала себя одинокой в этой глуши.
— Там, как и везде, я знаю всех и не знаю никого, — ответил Легранден; его не так-то просто было припереть к стене. — Я знаю множество предметов и очень мало людей. Но предметы там тоже кажутся людьми, людьми с тонкой душой, которые редко встречаются и которым жизнь не удалась. Это может быть замок: он остановился на придорожной скале, чтобы поведать свою печаль еще розовому вечернему небу, на котором всходит золотой месяц, между тем как суда, бороздя радужную воду, поднимают вымпелы разных цветов; это может быть и простой уединенный дом, скорее некрасивый с виду, застенчивый, но романтичный, скрывающий от всех вечную тайну счастья и разочарования. Этот неверный край, — с макиавеллиевским хитроумием продолжал Легранден, — этот край чистого вымысла — плохое чтение для мальчика, и, понятно, не его бы я выбрал и рекомендовал моему юному другу с его предрасположением к грусти, с его так устроенным сердцем. Страны любовных тайн и бесплодных сожалений хороши для таких во всем разуверившихся стариков, как я, и они всегда вредны для натур еще не сложившихся. Поверьте мне, — настаивал он, — воды этой бухты, уже наполовину бретонской, могут быть целительны, — что, впрочем, спорно, — для нездорового сердца, как у меня, для сердца с некомпенсированным пороком. Вашему возрасту, мой мальчик, они противопоказаны. Спокойной ночи, друзья! — добавил он и, уйдя от нас с обычной для него увиливающей неожиданностью, вдруг обернулся и, жестом доктора подняв палец, закончил консультацию: — Никаких Бальбеков до пятидесяти лет, да и в этом возрасте все зависит от сердца! — крикнул он.
При каждой новой встрече отец снова заговаривал с Легранденом о Бальбеке, донимал его расспросами, но — тщетно; если б мы продолжали к нему приставать, то Легранден, подобно сведущему мошеннику, употребляющему на фабрикацию поддельных палимпсестов столько труда и знаний, что сотой их доли было бы достаточно, чтобы он, избрав более почтенное занятие, имел больше дохода, в конце концов создал бы целую этику пейзажа и небесную географию Нижней Нормандии, но так и не признался бы, что в двух километрах от Бальбека живет его родная сестра, и ни за что не дал бы к ней рекомендательного письма, мысль о котором не внушала бы ему, впрочем, такого ужаса, если б он был твердо уверен, — а он мог бы быть уверен: он же знал характер моей бабушки, — что мы к нему не прибегнем.
* * *
Чтобы успеть зайти к тете Леонии до ужина, мы гуляли не долго. Первое время после нашего приезда в Комбре темнело все еще рано, и когда мы доходили до улицы Святого Духа, на окнах нашего дома рдел отблеск заката, рощи кальвария опоясывала пурпурная лента, а еще дальше эта же лента отражалась в пруду, и ее пламя в обычном сочетании с довольно резким холодом рисовало в моем воображении огонь, на котором жарился в это время цыпленок, обещавший мне, вслед за поэтическим блаженством прогулки, блаженство чревоугодия, отдыха и тепла. Когда же мы возвращались с прогулки летом, солнце еще не заходило, и, пока мы сидели у тети Леонии, его свет, снизившийся и бивший прямо в окно, запутывался в широких занавесках, дробился, распылялся, просеивался, инкрустировал крупинки золота в лимонное дерево комода и косо, с той мягкостью, какую он приобретает в лесной чаще, озарял комнату. Однако были такие редкие дни, когда мы уже не заставали на комоде непрочных инкрустаций, при повороте на улицу Святого Духа мы уже не видели на окнах закатного отсвета, пруд у подножья кальвария не пламенел, иной раз он становился опаловым, и его от одного берега до другого пересекал длинный, постепенно расширявшийся и размельченный всеми его морщинками луч месяца. В такие дни, подходя к дому, мы различали силуэт на пороге, и мама мне говорила:
— Ах, Боже мой! Да ведь это Франсуаза поджидает нас, — наверно, тетя беспокоится: запоздали мы сегодня.