Не тратя времени на раздеванье, мы спешили успокоить тетю Леонию и доказать ей, что, вопреки тому, что она себе навоображала, с нами ничего не случилось, — мы ходили «по направлению к Германту», а тетя должна же знать, что когда предпринимаешь такую прогулку, то время рассчитать невозможно.
— Ну вот, Франсуаза! — восклицала тетя. — Я же вам говорила, что они пошли по направлению к Германту! Как они, наверно, проголодались-то, Господи! А ваша баранина, наверно, пережарилась. Разве можно приходить так поздно? Значит, вы ходили по направлению к Германту?
— Я думала, вы знаете, Леония, — отвечала мама. — Мне показалось, что Франсуаза видела, как мы выходили через калитку.
Дело в том, что в окрестностях Комбре было два «направления» для прогулок, столь противоположных, что мы выходили из дому через разные двери, смотря по тому, в каком направлении мы собирались идти: по направлению к Мезеглиз-ла-Винез, которое иначе называлось «направлением Свана», так как дорога здесь проходила мимо его именья, или по направлению к Германту. Откровенно говоря, я знал не самый Мезеглиз, а «направление» к нему да незнакомых людей, приходивших по воскресеньям погулять в Комбре, — людей, которых даже тетя «совсем не знала» и которые на этом основании относились к числу «людей, должно быть, из Мезеглиза». А вот Германт я узнал лучше, но только произошло это значительно позднее, и если Мезеглиз на протяжении всего моего отрочества оставался для меня не менее недоступным, чем горизонт, если, как бы далеко мы ни зашли, его утаивали от наших взоров складки местности, уже не похожей на комбрейские места, то Германт был для меня скорее воображаемым, чем реальным, пределом своего «направления», неким абстрактным географическим наименованием, чем-то вроде линии экватора, полюса, востока. Тогда «идти на Германт», чтобы попасть в Мезеглиз, или наоборот, показалось бы мне столь же бессмысленным, как идти на восток, чтобы попасть на запад. Мой отец всегда говорил о направлении Мезеглиз как о самой красивой долине, какую он когда-либо видел, а о направлении в Германт — как о характерном речном пейзаже, и они представлялись мне двумя разными сущностями, я наделял их той внутренней связью, тем единством, какими обладают лишь создания нашей мысли; малейщая частица каждой из них казалась мне драгоценной, мне казалось, что в ней проявляется их превосходство, тогда как, прежде чем ступить на священную землю любого из этих направлений, мы уже начинали смотреть на проложенные вокруг идеального вида равнины и идеального речного пейзажа чисто материальные дороги не более внимательно, чем завзятый театрал смотрит на улочки, прилегающие к театру. Но еще больше, чем километры, разделявшие эти два направления, их разделяло расстояние между частями моего мозга, которыми я о них думал, одно из тех умозрительных расстояний, что только отдаляют и отдаляют, разъединяют и помещают в разные плоскости. Грань между двумя направлениями становилась все резче потому, что мы никогда не ходили на прогулку и туда и сюда — сегодня мы шли по направлению к Мезеглизу, завтра к Германту, и это делало их непознаваемыми одно для другого, это их, если можно так выразиться, заключало, вдали одно от другого, в закрытые и не сообщавшиеся сосуды дней.
Когда мы собирались идти по направлению к Мезеглизу, то выходили (не очень рано и даже если небо было облачным, так как прогулка предстояла недолгая и далеко не уводила), как будто нам все равно было, куда идти, через парадную дверь тетиного дома, на улицу Святого Духа. С нами здоровался оружейник, мы опускали письма в почтовый ящик, мимоходом говорили Теодору от имени Франсуазы, что у нас вышло масло или кофе, и, пройдя город, шли по дороге, тянувшейся вдоль белой ограды парка Свана. Когда мы только еще приближались к ограде, нас встречал выходивший к прохожим навстречу запах сирени. А сама сирень с любопытством свешивала над оградой окруженные зелеными, свежими сердечками листьев султаны из лиловых или белых перьев, блестевших даже в тени от солнечного света, в котором они выкупались. Несколько сиреневых кустов, наполовину скрытых домиком под черепичной крышей, где жил сторож, — домиком, носившим название Дома стрелков, — увенчивало его готический щипец розовым своим минаретом. Нимфы весны показались бы вульгарными рядом с этими юными гуриями, вносившими во французский сад чистые и живые тона персидских миниатюр. Мне так хотелось обвить руками гибкий их стан, притянуть к себе звездчатые локоны их душистых головок, но мы шли, не останавливаясь: после женитьбы Свана мои родные перестали бывать в Тансонвиле, и, чтобы не создавалось впечатления, будто мы заглядываем в парк, мы сворачивали с дороги, тянувшейся вдоль ограды и выходившей прямо в поле, и шли туда же, но окольным путем, заставлявшим нас давать изрядного крюку. Как-то раз дедушка обратился к моему отцу:
— Помните, Сван вчера сказал, что по случаю отъезда его жены и дочери в Реймс он собирается на один день в Париж? Раз дамы уехали, мы могли бы пройти мимо парка, — это сильно сократило бы нам расстояние.
Мы постояли у ограды. Сирень отцветала; на некоторых кустах высокие лиловые люстры еще вздували хрупкие пузырьки цветов, но на многих, там, где еще неделю назад бушевала в листве их благоуханная пена, блекла опавшая, потемневшая, полая накипь, сухая и ничем не пахнувшая. Дедушка показывал отцу, в какой части парка все осталось по-прежнему и что изменилось с того дня, когда он с отцом Свана гулял здесь в день смерти его жены, и, воспользовавшись случаем, опять рассказал об этой прогулке.
От нас к дому поднималась залитая солнцем аллея, обсаженная настурциями. Справа, в ровной низине, раскинулся парк. Высокие деревья, окружавшие пруд, выкопанный родителями Свана, бросали на него густую тень; но даже когда человек создает что-нибудь в высшей степени искусственное, работает он над природой; иные места никому не уступают своего господства; они с незапамятных времен сохраняют в парке отличительные свои знаки, как если бы человек ни во что здесь не вмешивался, как если бы глушь вновь и вновь обступала их со всех сторон, принимая по необходимости их очертания и напластовываясь на творения человеческих рук. Так, в конце аллеи, спускавшейся к искусственному пруду, образовался двуслойный, сплетенный из незабудок и барвинка изящный естественный голубой венок, окружавший светотень водной поверхности, а над посконником и водяными лютиками на мокрых ножках, с царственною небрежностью склоняя мечи, простирал взлохмаченные фиолетовые и желтые, в виде лилий, цветы своего прудового скипетра шпажник.
Отъезд мадмуазель Сван устранял грозную возможность увидеть в аллее эту счастливицу, которая дружит с Берготом и осматривает с ним соборы, которая узнает меня и обдаст презрением, но от этого мне уже не так хотелось полюбоваться Тансонвилем, на что я впервые получил разрешение, а в глазах дедушки и отца это обстоятельство, по-видимому, напротив, придавало усадьбе Свана особый уют, недолговечную прелесть; оно было для них все равно что безоблачное небо во время похода в горы: благодаря ему день оказывался исключительно благоприятным для прогулки в этом направлении; я мечтал, чтобы их расчеты не оправдались, чтобы каким-нибудь чудом мадмуазель Сван и ее отец внезапно выросли перед нами, так что мы не успели бы скрыться и нам волей-неволей пришлось бы с ней познакомиться. Вот почему, когда я обнаружил на траве знак возможного ее присутствия: забытую корзинку и рядом удочку, поплавок которой дрожал на воде, я постарался отвлечь от этого внимание отца и деда. Впрочем, Сван ведь нам говорил, что ему неудобно уезжать, потому что к нему приехали родственники, а значит, удочка могла принадлежать кому-нибудь из гостей. В аллеях не было слышно ничьих шагов. Рассекая высоту какого-то неведомого дерева, невидимая птица, чтобы убить время, проверяла с помощью протяжной ноты окружавшую ее пустынность, но получала от нее столь дружный отклик, получала столь решительный отпор затишья и покоя, что можно было подумать, будто птица, стремившаяся, чтобы это мгновенье как можно скорей прошло, остановила его навсегда. Солнечный свет, падавший с неподвижного небосвода, был до того беспощаден, что хотелось исчезнуть из его поля зрения; даже стоячая вода в пруду, чей сон беспрестанно нарушали мошки, — вода, грезившая, по всей вероятности, о каком-нибудь сказочном Мальстреме , — и та усиливала тревогу, которую вызвал во мне пробковый поплавок: я думал, что вот сейчас его понесет с бешеной скоростью по безмолвным просторам неба, отражавшегося в пруду; казалось, стоявший почти вертикально поплавок сию секунду погрузится в воду, и я уже спрашивал себя: может быть, отрешившись от желания и от страха познакомиться с мадмуазель Сван, я должен сообщить ей, что рыба клюет, но мне пришлось бегом догонять звавших меня отца и деда, которых удивляло, что я не пошел за ними по ведущей в поля тропинке, куда они уже свернули. Над тропинкой роился запах боярышника. Изгородь напоминала ряд часовен, погребенных под снопами цветов, наваленными на престолы; у престолов, на земле, солнечные лучи, как бы пройдя сквозь витражи, вычерчивали световые квадратики; от часовен исходило елейное, одного и того же состава благоухание, словно я стоял перед алтарем во имя Пречистой Девы, а цветы, такие же нарядные, как там, с рассеянным видом держали по яркому букетику тычинок, похожих на тонкие, лучистые стрелки «пламенеющей» готики, что прорезают в церквах ограду амвона или средники оконных рам, но только здесь они цвели телесной белизной цветков земляники. Какими наивными и деревенскими покажутся в сравнении с ними цветы шиповника, которые несколько недель спустя оденутся в розовые блузки из гладкого шелка, распахивающиеся от дуновенья ветерка, и тоже станут подниматься на солнце по этой же заглохшей тропе!