— Ну, раз госпожа Вердюрен наехала на бронзу, то музыки нам уж нынче не слыхать, — заметил художник.
— Молчите, невежа! В сущности, — обращаясь к Свану, продолжала г-жа Вердюрен, — нам, женщинам, запрещены менее соблазнительные наслаждения. Ведь с этим не сравнится никакое тело! Когда господин Вердюрен снисходил до того, что устраивал мне сцены ревности… Послушай, будь хоть раз в жизни учтивым: не отрицай, что ты устраивал мне…
— Да я ничего не говорю. Доктор, будьте свидетелем: разве я проронил хоть единый звук?
Сван из вежливости все никак не мог перестать трогать бронзу.
— Послушайте: вы еще успеете ее поласкать, — сейчас будут ласкать вас самого, будут ласкать ваш слух; я убеждена, что вы такую ласку любите; порадует ваш слух вот этот милый молодой человек.
Когда пианист кончил играть, Сван проявил к нему еще больше любезности, чем к другим гостям. И вот почему.
В прошлом году он слышал на вечере музыкальное произведение для рояля и скрипки. Сперва он ощущал лишь материальную оболочку звуков. Огромным наслаждением явилось для него уже то, что под струйкой скрипки, тонкой, упорной, густой, направляющей, он вдруг разглядел пытавшуюся взметнуться всплесками влаги громаду звуков рояля, многообразную, нераздельную, реявшую, переливавшуюся, напоминавшую лиловую зыбь, зачарованную и утишаемую лунным сиянием. Но в какой-то момент Сван, внезапно завороженный, не умея явственно различить очертания, определить то, что пленяло его слух, попытался удержать в памяти фразу или мелодию, — он сам не знал, что это такое, — которая только что проплыла перед ним и распахнула ему душу: так от благоухания роз, веющего во влажном вечернем воздухе, у нас раздуваются ноздри. Быть может, именно оттого, что он не знал музыки, у него и возникло одно из тех неясных впечатлений, которые, пожалуй, только и можно назвать истинно музыкальными, нерастяжимыми, вполне оригинальными, не похожими ни на какие другие. Подобного рода мгновенное впечатление — это, так сказать, впечатление sine materia . Конечно, ноты, которые мы слышим в эти мгновения, уже стремятся заполнить собой перед нашим взором, в соответствии со своей высотой и длиной, большую или меньшую площадь, набросать арабески, вызвать у нас ощущение ширины, тонины, устойчивости, прихотливости. Но эти ноты замирают, прежде чем ощущения успевают сформироваться в нас, — их захлестывают другие, пробуждаемые теми, что следуют за ними или звучат одновременно. И это впечатление продолжало бы смывать своим течением, своим «сплывом» едва различимые мотивы, временами показывающиеся на поверхности и тут же вновь погружающиеся и тонущие, угадываемые только благодаря наслаждению, какое они доставляют, не поддающиеся описанию, воссозданию, безымянные, невыразимые, — продолжало бы, если бы память, словно рабочий, возводящий среди волн несокрушимые устои, не изготовляла для нас отпечатки быстротечных музыкальных фраз и не предоставляла нам возможности сравнивать их с идущими на смену и отличать. Вот почему, чуть только блаженное чувство, какое испытывал Сван, проходило, память мгновенно снабжала его списком с этого чувства, и хотя список был неполный и неточный, а все-таки, пока игра продолжалась, он находился перед глазами Свана, так что, когда прежнее впечатление неожиданно возвращалось, его уже можно было уловить. Сван представлял себе размеры фразы, симметричность ее построения, ее рисунок, ее изобразительную силу; перед ним была уже не чистая музыка — тут были и живопись, и зодчество, и мысль, и все вместе напоминало музыку. На этот раз он явственно расслышал фразу, несколько мгновений продержавшуюся над звуковыми волнами. Такого упоения Сван никогда еще не испытывал, — он чувствовал, что познал его только благодаря ей, и он полюбил ее какой-то особенной любовью.
Медленно вела она его то здесь, то там, то чуть дальше к высокому, непостижимому, но несомненному счастью. Он послушно следовал за ней, но, дойдя до известного предела и выдержав секундную паузу, она круто повернула и уже другим темпом, ускоренным, частым, тоскливым, непрерывным, отрадным, повлекла его к неведомым далям. Потом вдруг исчезла. Он жаждал услышать ее в третий раз. И она появилась вновь, но речь ее была все-таки невнятна, а вот упоение он на этот раз испытал не такое глубокое. Но, придя домой, он затосковал по ней: его охватило чувство, какое овладевает мужчиной, в чью жизнь случайно встреченная им незнакомка вносит утончающий его художественное восприятие образ прежде не виданной им красоты, хотя он не знает, увидит ли он еще когда-нибудь ту, которую он уже любит, не имея представления даже о том, как ее зовут.
Казалось, эта любовь к музыкальной фразе открывает перед Сваном путь к некоторому душевному обновлению. Он уже так давно перестал стремиться к идеальной цели; теперь он гнался лишь за обыденными удовольствиями и был уверен, — хотя не признавался в этом даже самому себе, — что так будет продолжаться до конца его дней; более того: высокие мысли уже не занимали Свана, и он перестал верить в их существование, хотя и не отрицал его начисто. В связи с этим у него появилась привычка думать о мелочах, отвлекавшая его от размышлений о смысле жизни. Он никогда не задавал себе вопроса: не лучше ли ему не появляться в свете, зато он знал наверное, что если он принял приглашение, значит, надо ехать, и что если он потом перестанет там бывать, то должен, по крайней мере, завозить туда визитные карточки; точно так же в разговоре он не отстаивал с жаром заветных своих убеждений, но зато сообщал мелкие факты, сами по себе небезлюбопытные и дававшие ему возможность не раскрывать свою душу. Он проявлял необыкновенную точность, давая кулинарный рецепт или если его спрашивали, когда родился или когда умер такой-то художник, как называются его картины. Иногда он все же высказывал мнение о каком-нибудь произведении, о чьем-либо миропонимании, но — в ироническом тоне, так что можно было понять, что говорит он не вполне искренне. И вот, подобно больным, чье состояние резко улучшается в связи с переменой места, режима, а у некоторых — в связи с самопроизвольными, загадочными изменениями в организме, и они начинают серьезно подумывать о том, что еще так недавно казалось им неосуществимым, — о том, чтобы на старости лет начать жить по-новому, — Сван в самом себе, в воспоминании о слышанной фразе, в сонатах, какие он, надеясь отыскать эту фразу, просил сыграть ему, обнаруживал присутствие одной из невидимых реальностей; он уже не верил в них, но музыка по-особенному действовала на его духовную одеревенелость, и он вновь ощущал в себе не только желание, но даже, пожалуй, силы посвятить этим реальностям жизнь. Но так как ему не удалось узнать, кто написал слышанное им произведение, то приобрести его он не мог и в конце концов забыл про него. Правда, на этой же неделе он встречался с людьми, присутствовавшими на том вечере, и спрашивал их, но некоторые приехали после музыки, а некоторые уехали до; те, что были во время исполнения, разговаривали в другой комнате, а те, что слушали, могли рассказать не больше других. Хозяева дома знали только, что это какая-то новая вещь, которую приглашенные ими музыканты попросили разрешения сыграть, музыканты же отправились в турне, — словом, Сван так и не добился толку. У него были друзья среди музыкантов, но, хотя он отлично помнил то особое, непередаваемое наслаждение, какое доставила ему эта фраза, хотя перед мысленным его взором вырисовывались ее очертания, пропеть он ее не мог. Потом он перестал о ней думать.