«Жак, я одна, и на душе у меня скребутся кошки. Я вдруг потеряла надежду. Сейчас, когда я шла без тебя по Люксембургскому саду, у меня сжалось сердце при мысли о том, каким доверчивым ребенком я гуляла тут еще недавно. Да, два года назад я надеялась, что тебе суждены великие свершения. Было бы ужасно разувериться в тебе. Ты не должен довольствоваться тем, что будешь всего лишь „добрым малым“, как говорят твои родители, — говорят с улыбкой, которая меня так огорчает. Выслушай меня спокойно, Жак, я не собираюсь тебя упрекать. Но я хочу, чтобы ты жил. Понимаешь? Чтобы ты жил. Сейчас, сам того не сознавая, ты спускаешься в царство мертвых. Почему ты больше не хочешь быть сильным? Куда девалась твоя благородная дерзость? Неужели я говорю впустую? Верни свое прежнее мужество! Не отказывайся в двадцать три года от борьбы! Ты мне сейчас сказал: „Ты меня разлюбила“. Какая глупость, Жак! Нет, я люблю тебя и хочу любить всегда, но меня пугает то нравственное оцепенение, которому ты поддаешься. Твои радости перестали быть истинными радостями, твои развлечения перестали быть истинными развлечениями, и я не могу согласиться, что твоя беспечная покорность судьбе истинная мудрость. Нет!»
Это заключительное «нет» она вывела особенно энергично. Не одному только Жаку говорила она это «нет»; оно относилось и к Пон-де-Лэру, и к матери, и к напускной добродетели.
«Продолжать борьбу, — думала она. — „Борьбу против кого?“ — скажет Жак. — Против тех сил, которые искалечили мое детство…»
Тут до нее донесся шум захлопнувшейся двери, и в коридоре послышались тяжелые шаги.
— Это вы, Мени? — крикнула она.
— Я… Что это, Дениза? Вы дома? В воскресенье?
Он появился на пороге.
— Заходите выкурить папироску, Мени… А почему бы мне не быть дома в воскресенье?
— Потому что ваше исчезновенье по воскресным дням — явление столь же общеизвестное и твердо установленное, как сокрытия Венеры или прецессии равноденствий… После резкого отклонения, наблюдаемого сегодня, астрономам придется внести существенные поправки в свои расчеты.
— Не насмешничайте, Мени, и, кроме того, минутку помолчите. Одну только минутку — я закончу письмо.
Некоторое время он молча курил. Она заклеила конверт, надписала адрес.
— Вот и готово. А теперь мне хотелось бы поехать с вами куда-нибудь. Все равно куда. В «Шатер», в «Ротонду».
Он ответил колючим тоном:
— Денег нет.
— У меня есть немного… Не обижайте меня сегодня… Сегодня мне грустно.
Он возразил высокопарно:
— Не возводите свою грусть в философскую категорию! Не ищите ей определения. Грусть уже сама по себе — немощь.
— Не шутите, Мени. Вам и самому грустно. Так чего же хорохориться? Каким чудом вы сегодня не с Эдмоном?
— Эдмон на улице Альфреда де Виньи, в своем родовом поместье в замке эпохи Возрождения; замок построен в тысяча восемьсот восьмидесятом году, а в тысяча девятьсот пятом приобретен батюшкой Эдмона, именитым и могущественным сеньором Проспером Ольманом Нансийским… Там семейное сборище — тетки, дядья, двоюродные братья.
— Бедняга Эдмон!
По дороге в «Шатер» они заговорили об Ольмане. Они любили его и считали ребенком — человеком куда менее их знающим жизнь.
— По правде говоря, — заметил Менико, — я не предполагал, что богач может быть таким славным малым… Впрочем, он будет богачом бестолковым. «Нет у него к деньгам неистовой любви, что радует скупца и полнит сундуки…» Придется мне, пролетарию, растолковать ему, что за диковинная прелесть быть в год Господен тысяча девятьсот двадцатый единственным отпрыском великого Ольмана.
— Его отец и в самом деле такой могущественный человек?
— Судите сами, Дениза… Он один из немногих могущественных в наши дни, когда политические деятели зависят от влиятельных газет, а влиятельные газеты — от крупных дельцов… В разгар войны самому Клемансо [28] приходилось считаться с Ольманом. Я думаю со временем написать книжечку о подлинных источниках власти, о тех людях, которые хоть и остаются для народа неведомыми, в действительности, под прикрытием парламентской демократии, вершат судьбы мира.
Они подходили к «Шатру».
— Зайдем? — спросил он. — Простите, Дениза, но то, что я вам сказал дома, — сущая правда, у меня ни гроша.
— Знаю. У меня тоже не густо, на обед в ресторане не хватит… Но на две чашки чая с ломтиком кекса наберется… А потом вернемся домой.
Они нашли места на кожаной скамейке. Все столики вокруг были заняты молодыми людьми, которые что-то писали. Внимание Денизы и Менико привлекла пара, сидевшая справа от них: мужчина и женщина славянского типа, на вид очень бедные, смотрели друг другу в глаза, не говоря ни слова, с нежным и безнадежно-печальным выражением; не проходило и пяти минут, как они все так же молча склонялись один к другому и сливались в долгом поцелуе. Потом опять молча смотрели друг на друга.
— Как прекрасно такое безразличие ко всему окружающему, — тихо сказала Дениза.
— Они напоминают героев Достоевского, — ответил Менико.
— Да, очень… А посмотрите-ка вон на того негритенка в клетчатом пальто. Какие у него чудесные глаза!
Они просидели в кафе больше часа и, умиротворенные близостью стольких юных существ, пошли домой по улице Огюста Конта. Стемнело, на небе сверкали звезды. Менико, держа Денизу под руку, стал перечислять созвездия:
— Большая Медведица, Малая — это вы знаете. Неподалеку от Полярной звезды — Лебедь, Дельфин. Ниже — Орион. Как где? Вот видите там — большой ромб? Не видите? Ну как же, вот он, такой удлиненный, на небольшой диагонали — три звезды. А вот это туманное сияние — это Плеяды.
Чтобы лучше видеть, Дениза оперлась на его руку и запрокинула голову.
— Скажите, Менико, а как вы объясняете эту чудесную гармонию, это спокойное движение, словом, все это? — спросила Дениза.
— Почему «чудесную», Дениза? В этой гармонии нет ничего чудесного. Такова она есть, вот и все. Придется вас приобщить к спинозизму. Осторожнее! Смотрите под ноги, не оступитесь. А то не проникнете в тайны Вселенной. Слушайте: во Вселенной есть начала благотворные, гармоничные — например, небо, музыка, женщины, вроде вас; и есть начала вредоносные, разрушительные — например, болезни, бездарная проза, войны… Зачем же обращать внимание на одни, а не на другие? Слово «гармония» имеет смысл только для человека, но никак не для Бога. Восторгаться тем, что Бог придал Вселенной определенный порядок, говорить, что гармония миров приятна Богу, — это значит приписывать ему ограниченный ум, для которого простое понятнее, чем сложное. Теперь мысли под стать человеку, а не творцу. Для Бога, если он совершенен, диссонанс не может быть менее гармоничным, чем самое чистое сочетание звуков… Все существующее — и зло и добро — в Боге, как то доказано в «Этике», часть первая, тезис пятнадцатый, или тринадцатый, сейчас не помню.