Странно, что начало их настоящей близости совпало, по-видимому, с кратким периодом моего относительного успокоения. Франсуа и Одилия, уже несколько недель беспечно компрометировавшие себя и в моих глазах, и в глазах всех наших друзей, теперь стали держать себя удивительно осторожно, мало показывались на людях вместе, а находясь где-нибудь в гостиной, никогда не присоединялись к одной и той же группе. Она не заговаривала о нем, а если другая женщина из любопытства произносила при ней имя Крозана, она отвечала с таким безразличием, что даже меня это некоторое время вводило в заблуждение. К несчастью, когда дело касалось Одилии, у меня появлялась, как она сама говорила, дьявольская интуиция, и я не замедлил прийти к выводам, которые вскрывали истинную подоплеку такого поведения. «Они, – рассуждал я, – стали избегать друг друга и делать вид, будто еле обмениваются несколькими словами; а действуют они так именно потому, что беспрепятственно видятся наедине и вечером им уже нечем поделиться друг с другом».
У меня вошло в привычку анализировать все, что говорит Одилия; я делал это с безошибочной проницательностью, и теперь за каждой ее фразой я стал обнаруживать притаившегося Франсуа. Через доктора Поцци Крозан познакомился с Анатолем Франсом и каждое воскресенье, утром, бывал на Вилле Саид. [16] Я это знал. И вот Одилия последнее время стала рассказывать о Франсе прелюбопытнейшие истории; которые могли быть известны только самому узкому кругу его друзей. Как-то вечером, когда мы вышли на улицу после обеда у Тианжей, где Одилия, обычно молчаливая и застенчивая, изумила наших друзей остроумными рассуждениями о политических воззрениях Франса, я ей сказал:
– Как вы блистали сегодня, дорогая. А мне вы ничего этого никогда не рассказывали. Откуда вы все это знаете?
– Откуда? – повторила она, и в голосе ее послышались и беспокойство и досада. – Я блистала? Я и не заметила.
– Это не преступление, Одилия, не оправдывайтесь. Все нашли, что у вас удивительный ум… От кого же вы все это узнали?
– Я уж не помню. Я была где-то на чашке чая, и там присутствовал кто-то, хорошо знавший Анатоля Франса.
– А кто именно?
– Ну, я уж забыла… Я не придала этому никакого значения.
Бедняжка Одилия! Какая она была неловкая! Она старалась говорить в обычном тоне, не проронить ни одного слова, которое могло бы выдать ее, а между тем ее новая любовь сквозила в каждой ее фразе. Это напоминало мне затопленный луг: с виду он остается таким же, как был, и все так же покрыт высокой, густой травой; но стоит только сделать шаг, как обнаружится пелена предательницы-воды, уже глубоко проникшей в почву. Одилия старалась избегать явных улик, старалась не упоминать Франсуа де Крозана, но не замечала улик косвенных, которые вспыхивали над ее словами и освещали это имя в глазах окружающих, как огромные рекламные щиты.
Мне, отлично знавшему вкусы, идеи, верования Одилии, было одновременно нетрудно, занимательно и мучительно наблюдать их быстрые превращения. Не будучи особенно набожной, она все же была верующей; по воскресеньям она всегда бывала в церкви. Теперь она говорила о себе: «Я эллинка четвертого века до Рождества Христова; я – язычница». Эти фразы я приписывал Франсуа с такой же достоверностью, как если бы под ними стояла его подпись. Она говорила: «Что такое жизнь? Несчастных сорок лет, которые мы проводим на земле, этом комочке грязи. И вы хотите, чтобы мы теряли из них пусть хоть одно мгновенье на бесполезную скуку?» Я думал: «Это философия Франсуа, и к тому же философия самая заурядная». Иной раз стоило мне минутку подумать, и я обнаруживал связь между тем, что заинтересовало ее (как мне казалось – неожиданно), и истинным объектом ее мыслей. Например, однажды она, никогда не читавшая газет, случайно заметила заголовок «Лесной пожар на юге» и тотчас же взяла газету у меня из рук.
– Вы интересуетесь лесными пожарами, Одилия?
– Нет, – ответила она, возвращая газету, – я только хотела узнать, где именно пожар.
Тут я вспомнил, что у Франсуа домик в Бовалоне, в сосновом бору.
Подобно ребенку, который, играя, прячет какой-нибудь предмет посреди комнаты, на ковре, у всех на глазах и вызывает у нас умильную улыбку, так и Одилия была почти трогательна – настолько наивными оказывались ее предосторожности. Когда она рассказывала что-нибудь, что узнала от кого-то из наших друзей или родственников, она всегда называла этого человека. Если же она передавала что-то, слышанное от Франсуа, она начинала так: «Говорят… Мне рассказывали… Кто-то мне сказал, что…» Иной раз она проявляла поразительные познания в вопросах, касающихся флота. Она знала, что у нас строится новый, более быстроходный крейсер, подводная лодка новой конструкции, знала, что английский флот посетит Тулон. Знакомые удивлялись:
– В газетах об этом не писали…
Одилия пугалась, чувствовала, что сказала лишнее, и шла на попятную:
– Ах, вот как? Не знаю… Может быть, это и неправда.
Но это всегда была правда.
Теперь она говорила только языком Франсуа. Обычное содержание его разговоров, то содержание, которое, как я сказал однажды Элен де Тианж, превращало его беседу в «номер», – все это повторялось теперь Одилией. Она рассуждала о «действенной жизни», о радостях завоеваний и даже об Индокитае. Но, проходя сквозь туманный ум Одилии, острые темы Франсуа утрачивали свои резкие контуры. Я отлично улавливал их и замечал, насколько они видоизменились, – так река, впадающая в большое озеро, утрачивает четкие очертания своих берегов и становится всего лишь расплывчатым пятном, которое бороздят и окружают мелкие волны.
Эти улики, подкреплявшие одна другую, с несомненностью доказывали мне, что, даже если Одилия и не стала любовницей Франсуа, она тайно встречается с ним. И все же я никак не решался заговорить с ней об этом. К чему? Я приведу ей множество тончайших оттенков, множество словесных совпадений, накопленных моей безжалостной памятью. Она рассмеется, ласково взглянет на меня и скажет: «Вы меня потешаете!» Что мне ответить? Разве можно ей пригрозить? Разве я хочу расстаться с ней? К тому же, быть может, я, вопреки очевидности, все же ошибаюсь? Когда я бывал искренен с самим собою, я отлично понимал, что не ошибаюсь, но тогда жизнь становилась нестерпимой, и я в течение нескольких дней цеплялся за какую-нибудь неправдоподобную версию.
Мне было невыносимо тяжело. Думы о поведении Одилии, об ее тайных помыслах стали для меня каким-то наваждением, не оставлявшим меня ни на минуту. В конторе, на улице Валуа, я уже почти ничего не делал; я проводил целые дни, закрыв лицо руками, в раздумьях и забытьи; по ночам я засыпал лишь часа в три-четыре, после того как на тысячи ладов тщетно перебирал возникающие вопросы, единственное возможное решение которых мне было совершенно очевидно.