Однажды летом 1926 года, чувствуя себя иссушенным и ошалевшим от единоборства с особенно непокорной главой, он решил ехать за границу, чтобы там с месяц отдохнуть. У Клэр были дела в Лондоне, и она сказала, что приедет к нему недели через две. Когда она наконец приехала на выбранный Севастьяном немецкий морской курорт, ей против ожидания сказали в гостинице, что он отбыл неизвестно куда, но что вернется через день-два. Это озадачило Клэр, хотя, как она потом сказала мисс Пратт, она не очень встревожилась и не расстроилась. Мы можем вообразить, как она, худая и высокая, в голубом макинтоше (было пасмурно и неприветливо) бездельно бродит по молу; песчаный пляж, безлюдный, если не считать нескольких мальчишек, которых не пугает непогода; трехцветные флаги, заунывно хлопающие на еле дышащем ветру, и стального цвета море, прибой, то тут, то там вскипающий гребнями. Дальше по взморью шел буковый лесок, широкий и темный, без подседа — кроме разве вьюнка, кой-где покрывавшего коричневую, волнистую землю; и посреди прямых, гладких стволов стояла странная коричневая тишь: ей казалось, что из ямки, прикрытой мертвыми листьями, вот-вот на нее глянет своими блестящими глазками немецкий гном в красном колпаке. Она легла спать рано, а на другое утро выглянуло солнце [51] , и она достала из чемодана свой купальный костюм и провела приятный, хотя и какой-то вялый день, лежа на мягоньком белом песке. На следующий день опять пошел дождь и она осталась у себя в номере до полудня, читала Донна, который потом у нее навсегда соединился с бледно-серым освещением этого сырого, мглистого дня и с плаксивым голосом ребенка, который желал играть не иначе как в коридоре. Потом приехал Севастьян. Разумеется, он рад был видеть ее, но в его поведении было что-то несовсем натуральное. Он, казалось, был раздражен и встревожен, отворачивался, когда она пыталась заглянуть ему в глаза. Сказал, что встретил человека, которого знавал еще в России, и они с ним поехали в автомобиле в —— (он назвал место на взморье в нескольких верстах). «Но все же что случилось, милый?» — спрашивала она, вглядываясь в его недовольное лицо.
— Да ничего не случилось, — воскликнул он в раздражении. — Не могу я сидеть тут сложа руки, мне нужно работать, — прибавил он и отвернулся.
— Правду ли ты говоришь, — сказала она. Он пожал плечами и провел краем ладони вдоль залома шляпы, которую держал.
— Пойдем завтракать, а потом — в Лондон.
Но до вечера удобного поезда не оказалось. Распогодилось, и они пошли прогуляться. Раз и другой Севастьян пытался быть с ней весел, как бывал обычно, но как-то скоро выдохся, и они оба молчали. Дошли до буковой рощи. Там было все так же таинственно, чувствовалось то же напряженное оцепенение, и хотя она не говорила ему, что была здесь раньше, он сказал: «Какое странное место, тихое. Жутковато, а? Того и гляди какая-нибудь кикимора выглянет из-под этих мертвых листьев и повилики».
— Послушай, Севастьян, — вдруг сказала она громко, кладя руки ему на плечи. — Я хочу знать, в чем дело. Ты, может быть, разлюбил меня, да?
— Да нет же, радость моя, что за вздор, — сказал он совершенно искренне. — Но… если ты настаиваешь, изволь… как тебе сказать… Я не умею врать, и, может быть, лучше будет, если ты узнаешь. Дело в том, что я почувствовал адскую боль в груди и в руке и почел за благо съездить в Берлин к врачу. А тот меня уложил в постель… Серьезно ли? Надеюсь, что нет. Мы с ним поговорили о коронарных артериях и кровоснабжении и пазухах Вальсальвы [52] , и вообще он оказался довольно сведущий старый хрыч. Я покажусь другому в Лондоне, чтобы заручиться еще одним заключением, хотя нынче я чувствую себя здоровым как бык…
Я думаю, что Севастьян уже знал, какой именно сердечной болезнью он страдал. Мать его умерла при тех же симптомах, от весьма редко встречающейся разновидности грудной жабы, которую некоторые врачи называют «болезнью Лемана». Однако после первого припадка у него как будто был по меньшей мере год передышки, хотя время от времени он испытывал странное болезненное покалывание в левой руке, род внутренней чесотки.
Он снова засел за работу и писал без перерывов всю осень, зиму и весну [53] . Сочинение «Успеха» оказалось делом еще более изнурительным, чем первый его роман, и куда более продолжительным, хотя обе книги были почти одного размера. По счастливой случайности у меня имеется ясная картина того дня, когда «Успех» был кончен. Я обязан ею человеку, с которым встретился позже, — да и вообще многое из описанного в этой главе возникло из сличения рассказов мисс Пратт со сведениями, полученными мной от другого приятеля Севастьяна, хотя поджегшая все повествование искра каким-то загадочным образом высеклась из того скоротечного впечатления, которое на меня произвела Клэр Бишоп, тяжело ступающая по лондонской улице.
Двери отворяются. Севастьян Найт лежит навзничь на полу в своем кабинете. Клэр собирает со стола переписанные листы в аккуратную стопку. Вошедший останавливается на пороге.
— Нет, Джордж [54] , — говорит Севастьян с пола, — я не умер. Я окончил постройку мира, и это мой субботний отдых.
«Грань призмы» оценили по достоинству тогда только, когда первый настоящий успех Севастьяна сделал возможным ее переиздание в другом издательстве (Бронсона), но и тогда она не расходилась так же бойко, как «Успех» или «Забытые вещи». Для первого романа эта книга обнаруживает замечательную силу художественной воли и литературной сдержанности. Севастьян Найт часто пользовался пародией как своего рода трамплином для перескока в самые возвышенные области серьезного чувства. Дж. Л. Кольман назвал ее «фигляром, у которого вырастают крылья, ангелом, который, как турман, кувыркается на лету», и эта метафора кажется мне весьма подходящей. Ловко построенная на пародировании известных и избитых литературных приемов, «Грань призмы» взмывает к небесам. С какой-то чуть ли не фанатической ненавистью Севастьян Найт постоянно выслеживал все, что было некогда свежим и ярким, но теперь изношено до дыр, искал мертвецов среди живых, искал прикидывающихся живыми, но на самом деле мертвых вещей, вапленных и перевапленных, все еще принимаемых за живых ленивыми умами, блаженно не подозревающими об обмане. Подгнившая идея сама по себе может быть и безобидна, и можно возразить, что невелик грех все время прибегать к той или другой изъезженной вдоль и поперек теме или манере ее изложения, если она все еще доставляет удовольствие или забавляет. Но для Севастьяна Найта всякий ничтожный пустяк, например распространенный прием полицейского романа, превращался в раздувшийся и зловонный труп. Его ничуть не занимали дешевые «увлекательные» повестушки, потому что он не интересовался обывательской моралью; ему неизменно досаждали вещи именно второстепенные, а не третье- или тридевятьстепенные, потому что как раз тут, на уровне «удобочитаемого», и начинался подлог, и это-то и было, в художественном смысле, безнравственно. Но «Грань призмы» — не просто смешнейшая пародия приемов сыщицких романов; это еще и озорная имитация многих других вещей, например известного литературного обычая, который Севастьян Найт, с его неимоверным чутьем на скрытую гниль, подметил в современном романе, — а именно, распространенного приема собирать самых разных людей на ограниченном пространстве (в гостинице, на острове, на улице). Кроме того, по ходу книги высмеиваются различные манеры письма, а также трудности соединения прямой речи с повествовательной и описательной, которые перо элегантное разрешает при помощи стольких вариантов фразы «сказал он», сколько их можно отыскать в словаре между «ахнул» и «шепнул». Но, повторяю, все эти «невразумительные забавы» служат автору только трамплином.