Во дворе раздались выстрелы, и Майкл с Ноем вслед за Грином вышли из барака. Тридцать два солдата из лагерной охраны, забаррикадировавшиеся в кирпичном здании, где находились печи, в которых немцы сжигали заключенных, увидев американцев, сложили оружие, и Крейн пытался их расстрелять. Ему удалось ранить двух охранников, прежде чем Хулиген вырвал у него винтовку. Один из раненых, сидя на земле, плакал, держась за живот, и тонкие струйки крови сочились по его рукам. Он был необычайно толст, со складками жира на затылке, и походил на розовощекого избалованного ребенка, который, усевшись на землю, жалуется няне.
Крейн тяжело дышал, как безумный вращая глазами; два товарища крепко держали его за руки. Когда Грин приказал для безопасности отнести охранников в административный корпус, Крейн внезапно лягнул раненного им толстяка. Тот громко зарыдал. Четыре солдата с трудом унесли толстяка в дом.
Грин мало что мог сделать. Тем не менее он разместил свой штаб в комнате коменданта в административном корпусе и отдал ряд четких, простых распоряжений, как будто для пехотного капитана американской армии было самым обычным, повседневным делом, оказавшись в центре вселенной, наводить порядок в этом хаосе. Он отправил свой джип с требованием прислать медико-санитарную команду и машину с продовольственными пакетами. Он приказал выгрузить весь ротный запас продовольствия и поместить его под охраной в административном корпусе, разрешив выдавать понемногу только самым истощенным из заключенных, которых обнаружили команды, обследовавшие бараки. Он отвел место немецким охранникам в одном конце зала, смежного с его комнатой, где им не угрожала опасность.
Майкл, который вместе с Ноем исполнял обязанности посыльного при Грине, слышал, как один из охранников на хорошем английском языке жаловался на ужасную несправедливость Пфейферу, с винтовкой в руках охранявшему немцев. Он говорил, что фольксштурмовцы несли службу в лагере только неделю, что они не сделали заключенным никакого зла, тогда как солдаты батальона СС, которые находились здесь несколько лет и несли ответственность за все муки и лишения, причиненные узникам лагеря, ушли безнаказанными и теперь, вероятно, попивают в американском концлагере апельсиновый сок. Жалоба несчастного фольксштурмовца была довольно справедливой, но Пфейфер только сказал:
– Заткни свою глотку, пока я не заткнул ее сапогом.
Освобожденные заключенные имели свой рабочий комитет, тайно созданный неделю тому назад для управления лагерем. Грин вызвал председателя комитета, невысокого сухопарого мужчину лет пятидесяти, который очень правильно говорил по-английски, но со странным акцентом. Этого человека звали Золум, до войны он находился на дипломатической службе в Албании. Он рассказал Грину, что провел в заключении три с половиной года. Албанец был совершенно лыс, на его лице, каким-то образом сохранившем полноту, сидели маленькие, черные, как агат, глаза. У него был властный вид, и он оказал большую помощь Грину в формировании рабочих команд из более крепких заключенных, которым вменялось в обязанность вынести умерших из бараков, собрать всех больных и разбить их на три категории: умирающих, находящихся в угрожаемом состоянии и находящихся вне опасности. По распоряжению Грина питание из небольших ротных запасов и почти пустых лагерных складов должно было выдаваться только тем, кто находился в угрожаемом состоянии. Умирающих просто уложили в ряд вдоль бараков, предоставив им возможность мирно угасать. Видеть солнце и ощущать освежающее прикосновение весеннего воздуха было их последним утешением.
Медленно тянулся этот первый день, и Майкл, видя, как Грин просто, спокойно, как бы чего-то стесняясь, начинает наводить порядок, почувствовал огромное уважение к этому сухому маленькому капитану с высоким, девичьим голосом. Майкл внезапно ощутил, что, в представлении Грина, наладить можно все. Все, даже глубокую развращенность и бесконечное отчаяние, оставшиеся от немецкого «золотого века», можно исцелить здравым смыслом и энергией честных тружеников. Глядя, как капитан отдает краткие, дельные распоряжения албанцу, сержанту Хулигену, полякам и русским, евреям и немецким коммунистам, Майкл видел, что Грин далек от мысли, будто он делает что-то особенное, чего не сделал бы на его месте всякий питомец школы младших офицеров в Форт-Беннинге.
Наблюдая Грина за работой, такого спокойного и деловитого, как будто он сидел в своей ротной канцелярии в Джорджии, составляя расписание нарядов, Майкл радовался, что не пошел учиться в офицерскую школу. «Я бы так не мог, – думал он, – я положил бы голову на руки и плакал до тех пор, пока бы не увели их». Грин не плакал. Напротив, с приближением вечера его голос, в котором и до того не было заметно сочувствия к кому бы то ни было, становился все жестче, резче и бесстрастнее, все больше звучал по-военному.
Майкл внимательно следил и за Ноем. Но его лицо по-прежнему было задумчиво и сохраняло холодную сдержанность. Ной не мог расстаться с этим выражением, как человек, который льнет к дорогому платью, купленному им на последние сбережения, не может расстаться с ним даже в самых крайних обстоятельствах. Только раз, когда, выполняя поручение капитана, Майклу и Ною пришлось проходить мимо людей, признанных безнадежными, которые длинными рядами лежали на пыльной земле. Ной на минуту остановился. «Ну вот, – подумал Майкл, искоса наблюдая за ним, – сейчас начнется». Ной пристально смотрел на истощенных, покрытых язвами, похожих на скелеты людей, полураздетых и умирающих, которых уже не трогала ни победа, ни освобождение. По его лицу пробежала дрожь, прежнее выражение почти исчезло… Но он взял себя в руки. Он на мгновение закрыл глаза, вытер рот тыльной стороной руки и, двинувшись вперед, сказал:
– Пошли. Чего мы встали?
Когда они вернулись в кабинет коменданта, к капитану привели какого-то старика. По крайней мере, он выглядел стариком. Он весь сгорбился, длинные желтые руки были так худы, что казались полупрозрачными. Трудно было, конечно, судить о его летах, потому что почти все в лагере выглядели стариками или не имеющими возраста.
– Меня зовут, – медленно говорил старик по-английски, – Джозеф Силверсон. Я раввин. Я единственный раввин в лагере…
– Так, – отозвался капитан Грин, не отрывая глаз от бумаги, на которой он писал заявку на медикаменты.
– Я не хочу беспокоить господина офицера, – сказал раввин, – но позвольте мне обратиться с просьбой.
– Да? – Капитан Грин так и не взглянул на раввина. Он сидел, сняв каску и китель. Ремень висел на спинке стула. Он был похож на клерка товарного склада, занятого проверкой накладных.
– Многие тысячи евреев, – продолжал раввин, медленно и тщательно выговаривая слова, – умерли в этом лагере, и еще несколько сот, лежащих там… – он сделал легкий взмах своей прозрачной рукой в направлении окна, – умрут не сегодня-завтра…
– Мне очень жаль, рабби, – сказал капитан Грин. – Я делаю все, что могу.
– Разумеется. – Раввин поспешно закивал головой. – Я знаю. Им ничем нельзя помочь. Нельзя помочь физически. Я понимаю. Мы все понимаем. Даже они это понимают. Они на втором плане, и надо сосредоточить все усилия на тех, кто будет жить. Нельзя даже сказать, что они несчастны. Они умирают свободными, в этом большая радость. Я прошу позволить нам одну роскошь. – Майкл понял, что раввин пытается улыбнуться. У него были огромные, впалые зеленые глаза, горевшие ровным пламенем на тонком лице, под высоким, изрезанным морщинами лбом. – Я прошу разрешения собрать всех нас, живых и тех, кто лежит там, – снова взмах рукой, – без надежды на выздоровление, и совершить молебствие. Помолиться за тех, кто нашел здесь свой конец.