Я читал некоторые твои письма к друзьям домой, и они меня возмутили. Ты, конечно, намного старше меня, и на тебя очень сильно повлияла вся эта чушь, которую проповедовали в Европе. Я видел, что твои письма полны рассуждений о великих днях мира и процветания, которые наступят во всем мире после войны. Все это очень хорошо для женщин и политиков, но солдату следует знать больше. Ему незачем стремиться к миру, потому что мир для солдата – это рынок дешевой рабочей силы, и он должен знать, что процветание может быть только односторонним. Мы можем процветать только тогда, когда вся Европа будет нищей, и солдат должен приветствовать такую концепцию. Разве я хочу, чтобы процветал неграмотный поляк, который, напившись картофельной самогонки, валяется в грязи в своей деревне? Разве я хочу, чтобы вонючий пастух в Доломитах был богатым? Разве я хочу, чтобы толстый грек-педераст изучал право в Гейдельберге? Зачем мне это нужно? Мне нужны слуги, а не конкуренты. А если я не могу сделать их слугами, то пусть они будут трупами. Мы говорим так потому, что мы, немцы, продавая себя миру за устаревший и никчемный вотум доверия, все еще отчасти остаемся политиками. Но пройдет десять лет, и мы сможем показать себя такими, какие мы есть: солдаты, и больше ничего, и тогда мы обойдемся и без этой чепухи. Мир солдата – это единственно реальный мир. Всякий другой мир – это книга, которой не место на библиотечной полке – напыщенная, пустая, в потрепанном переплете; это мелкие желания и торжественные речи за праздничным столом, вгоняющие в сон всех гостей. Десять тысяч полок с книгами не могут остановить один легкий танк. Библия печаталась, может быть, миллион раз, а одно отделение солдат с бронемашиной может за полчаса пятьдесят раз нарушить десять заповедей в какой-нибудь украинской деревне, и в тот же вечер отпраздновать победу двумя ящиками трофейного вина.
Война – самое захватывающее занятие, потому что она наиболее полно отвечает истинной природе человека, хищной и эгоистичной. Я могу говорить так потому, что пожертвовал своим лицом, и никто не посмеет обвинить меня в том, что я люблю войну на безопасном расстоянии и за одни только награды.
Я не думаю, что мы проиграем эту войну: мы не можем себе этого позволить. Но если уж паче чаяния так случится, то причина будет лишь в том, что мы были недостаточно жестокими. Если бы мы заявили всему миру, что ежедневно в течение всей войны будем убивать по сто тысяч европейцев, и сдержали бы свое обещание, то, как ты думаешь, сколько времени длилась бы война? И не только евреев, потому что все привыкли к тому, что евреев убивают, и все, в большей или меньшей степени в душе восхищаются нашими эффективными действиями в этой области. Но в конце концов запас евреев должен истощиться, как бы тщательно мы ни копались в родословных. Нет! Мы должны истреблять европейцев: французов, поляков, русских, голландцев, англичан – всех военнопленных. Нужно печатать на хорошей бумаге списки убитых с фотографиями и разбрасывать их над Лондоном вместо бомб. Мы страдаем оттого, что наша практика еще отстает от нашей философии. Мы убиваем Моисея, но притворяемся, будто терпим Христа, и рискуем всем из-за этого бессмысленного притворства.
Когда мы преодолеем жалость, мы станем самым великим народом в истории. Мы и без того можем добиться своей цели, но разве не легче поднять якорь, чем волочить его по дну?
Я говорю тебе все это потому, что ты вернешься в армию, а я нет. За эти месяцы я имел возможность продумать все и могу теперь иметь последователей. После первой мировой войны, чтобы спасти Германию от поражения, потребовался раненый ефрейтор, а после окончания этой войны, возможно, потребуется раненый лейтенант, чтобы спасти Германию от победы. Ты можешь писать мне с фронта, а я буду лежать здесь и ждать, когда заживет мое лицо, зная, что мои труды не пропали даром. Я моложе тебя, но у меня гораздо более зрелый ум, потому что с тех пор, как мне исполнилось пятнадцать лет, я не сделал ни одного шага, который не был бы направлен на осуществление моей цели. Ты же плыл по течению, менял свои взгляды, сентиментальничал, а потому и остался неоформившимся юнцом. Современный разумный человек – это человек, который умеет быстро, одним ходом мысли, доводить вопросы до логического конца. Я научился этому, а ты еще нет, и пока не научишься, будешь оставаться ребенком среди взрослых.
Убийство – это объективный акт, и смерть не различает, кто прав, кто виноват. Зная эту истину, я могу убить девятнадцатилетнего лейтенанта, два месяца назад окончившего Оксфорд, и оставить умирать на холме три дюжины немцев, потому что так требуют мои расчеты. Каждый вносит свой вклад чем может; эти тридцать семь вносят его своей жизнью, умирая так и тогда, как и когда я сочту удобным или необходимым. Я не буду оплакивать никого из них, если только рота не будет видеть моих слез, которые должны вдохновить ее на смерть в тот же вечер.
Если ты думаешь, что я восхищаюсь немецким солдатом, то ошибаешься. Он лучше других солдат, потому что выносливее и, будучи лишен воображения, лучше поддается муштровке. А его храбрость, как и храбрость любого другого солдата, – это самообман, злая шутка, ибо победа принесет ему не больше пива и не меньше пота, чем было раньше, но об этом он не знает. Армия в конечном счете – это не что иное, как произведение численности на качество командиров. Это сказал Клаузевиц, и на сей раз он был прав. От немецкого солдата никак не зависит тот факт, что имеется еще десять миллионов ему подобных и что им командуют самые одаренные люди в Европе. Первое обеспечивается приростом населения в Центральной Европе, а второе – случайностью и честолюбием тысяч людей.
Немецкому солдату повезло, что в такой неустойчивый исторический момент им руководят люди немного сумасшедшие. Гитлер впадает в истерику перед картами в Берхтесгадене, Геринга вытащили из санатория для наркоманов в Швеции; Рем, Розенберг и все остальные заставили бы старого венского доктора Фрейда потирать руки от удовольствия, если бы он увидел, что они ожидают его в приемной. Только сумасшедший своим безумным взором мог предвидеть, что за десять лет удастся завоевать империю одним лишь обещанием ввести в систему погромы. Вообще-то евреев убивают уже в течение двадцати столетий, но без сколько-нибудь ощутимых результатов. Нас ведут против армий, состоящих из нормальных и благоразумных людей, не способных отклониться от установленных правил, даже если бы они лопнули от напряжения, тогда как нами управляют люди, одурманенные парами опиума и невнятными речами ефрейторов, которые приобрели свои познания в военном деле двадцать пять лет назад, подавая чай обессилевшему капитану в окопах Пассенделя [49] . Как же мы можем проиграть войну?
Если бы я был эпилептиком или страдал в прошлом амнезией или паранойей, я имел бы больше оснований надеяться на успех в Европе в последующие тридцать лет и лучше служил бы своей стране…
Доктор был седой мужчина лет семидесяти. Под глазами у него были морщинистые багровые мешки, и, когда он резко тыкал Христиану в колено, у него тряслись руки. Он был полковником, но выглядел слишком старым даже для полковника. От него пахло коньяком, а маленькие слезящиеся глазки подозрительно осматривали покрытую рубцами ногу Христиана и вглядывались в его лицо, стараясь уловить признаки симуляции и обмана, которые ему так часто приходилось обнаруживать за свою тридцатилетнюю практику в кайзеровской армии, в армии социал-демократов и в армии третьего рейха. «Только запах, исходящий от доктора, – подумал Христиан, – не изменился за эти тридцать лет. Сменяются генералы, умирают унтер-офицеры, круто меняются философские взгляды, а от полковника исходит все тот же густой аромат бордо, что и в те времена, когда в Вене император Франц-Иосиф, стоя рядом со своим братом-монархом [50] , провожал в Сербию первые части Саксонской гвардии».