– Пойдет, – сказал полковник, и санитар быстро нанес два условных значка на карточку Христиана. – Отлично. Правда, нога выглядит не блестяще, но ты пройдешь пятьдесят километров в день и даже не почувствуешь. Что ты сказал?
– Я ничего не сказал, господин полковник, – ответил Христиан.
– Годен к строевой службе, – сказал полковник, сурово взглянув на Христиана, словно тот возражал ему. – Что ты сказал?
– Так точно, господин полковник.
Полковник нетерпеливо похлопал его по ноге.
– Опусти штанину, – буркнул он. Христиан встал и расправил брюки. – Чем занимался до войны?
– Я был лыжным инструктором.
– Что, что? – полковник взглянул на Христиана таким взглядом, словно тот чем-то его обидел. – Каким инструктором?
– Лыжного спорта.
– Ага, – бесстрастно сказал полковник. – С таким коленом ты не сможешь больше ходить на лыжах, но все равно это детское занятие. – Он отвернулся от Христиана и начал так тщательно мыть руки, как будто голое бледное тело Христиана было невероятно грязным. – Временами ты будешь прихрамывать, ну и что ж такого? Почему бы человеку не хромать? – Он засмеялся, обнажив желтые вставные зубы. – Как же иначе узнают, что ты был на войне?
Доктор продолжал старательно скрести руки в большой эмалированной раковине, от которой так сильно пахло карболкой, что Христиан поспешил выйти из комнаты.
– Достань мне штык, – попросил Гарденбург. Христиан сидел у его постели, глядя на вытянутую вперед ногу, все еще несгибающуюся и ненадежную. Рядом на кровати лежал обгоревший, как всегда затерянный в белоснежных бинтах, словно в безмолвной ледяной пустыне Антарктики и окруженный ужасным тропическим запахом гниения. Христиан только что сказал Гарденбургу, что завтра он уезжает на фронт. Гарденбург ничего не ответил. Он неподвижно лежал, вытянувшись на постели. Гладко забинтованная голова покоилась на подушке, словно пугающее своим необычным размером яйцо. Христиан подождал немного, потом, решив, что Гарденбург не слышал его, повторил:
– Я сказал, господин лейтенант, что завтра уезжаю.
– Я слышал, – ответил Гарденбург. – Достань мне штык.
– Что вы сказали? – спросил Христиан, думая, что не разобрал слово, потому что лейтенант говорил через повязку.
– Я сказал, что мне нужен штык. Принеси его завтра.
– Я уезжаю в два часа дня.
– Принеси утром.
Стараясь угадать, о чем думает Гарденбург, Христиан взглянул на круглую гладкую поверхность, замотанную внакладку тонкими бинтами, но, конечно, не увидел на ней никакого выражения. Ничего нельзя было понять и по его всегда одинаковому, ровному, приглушенному голосу.
– У меня нет штыка, – сказал он.
– Стащи его ночью, здесь это нетрудно. Ведь сможешь же ты украсть штык?
– Смогу.
– Ножны не нужны, принеси только штык…
– Лейтенант, – сказал Христиан, – я вам очень благодарен и готов служить вам, чем только могу, но если вы собираетесь… – Он замялся. – Если вы собираетесь покончить с собой, я не в силах…
– Я не собираюсь кончать с собой, – произнес спокойный глухой голос. – Какой же ты олух! Ты слушаешь меня около двух месяцев, разве я говорю как человек, который собирается покончить с собой?
– Нет, но…
– Это для него, – сказал Гарденбург.
Христиан выпрямился на маленьком деревянном стуле.
– Что вы сказали?
– Для него, для него, – с раздражением повторил Гарденбург, – для этого человека на соседней койке.
Христиан медленно повернулся и посмотрел на обгоревшего. Тот лежал, спокойно, без движения, в полном молчании, как лежал уже два месяца.
– Я не понимаю, – сказал Христиан, обращаясь к комку бинтов, скрывавшему лицо лейтенанта.
– Он просил меня убить его, – проговорил Гарденбург. – Это очень просто. У него совсем нет рук и вообще ничего нет, и он хочет умереть. Три недели тому назад он просил доктора умертвить его, а этот идиот приказал ему прекратить подобные разговоры.
– Я не знал, что он может говорить, – изумился Христиан. Он опять посмотрел на эту страшную постель, словно обгоревший должен был теперь как-то проявить это вновь открытое свойство.
– Он может говорить, – сказал Гарденбург, – мы подолгу разговариваем по ночам. Он говорит только ночью.
«От таких разговоров, – подумал Христиан, – между человеком, у которого нет рук и вообще ничего не осталось, и человеком без лица в этой комнате, должно быть, стынет даже теплый итальянский воздух. Он содрогнулся. Обгоревший лежал неподвижно, его хрупкое тело было покрыто одеялом. „Он слышит и сейчас, – подумал Христиан, уставившись на него, – и понимает каждое наше слово“.
– Он был часовщиком в Нюрнберге, – сказал Гарденбург, – специалистом по спортивным часам. У него трое детей, но он решил умереть. Так ты принесешь штык?
– Если даже и принесу, – ответил Христиан, стараясь уклониться от соучастия в ужасном самоубийстве этого безглазого, безголосого, беспалого и безлицего человека, – какой в этом толк? Он не сможет воспользоваться им.
– Я воспользуюсь им, – сказал Гарденбург, – этого для тебя достаточно?
– Как вы им воспользуетесь?
– Встану с кровати, подойду к нему и сделаю, что нужно. Теперь принесешь?
– Я не знал, что вы можете ходить… – с изумлением произнес Христиан. Сестра говорила ему, что Гарденбург начнет ходить месяца через три.
Медленным, осторожным движением Гарденбург сбросил с груди одеяло. Христиан остолбенело смотрел на него, словно это был мертвец, вставший из могилы. Гарденбург деревянным, механическим движением перекинул ноги через край кровати и встал. На нем была мешковатая, вся в пятнах фланелевая пижама. Босые ноги бледными, грязными пятнами выделялись на мраморном полу виллы лионского фабриканта.
– Где его койка? – спросил Гарденбург. – Покажи мне, где его койка?
Христиан осторожно взял его за руку и повел через узкий проход, пока колени Гарденбурга не коснулись матраца другой кровати.
– Здесь, – отрывисто произнес Гарденбург.
– Почему вы никому не сказали, что можете ходить? – спросил Христиан. Ему казалось, что он во сне разговаривает с пролетающими мимо окна призраками.
Стоя у кровати, слегка покачиваясь в желтоватой пижаме, Гарденбург хихикал из-под марлевого шлема.
– Всегда нужно, – произнес он, – скрывать кой-какие важные сведения о себе от начальства. – Он наклонился и стал осторожно ощупывать одеяло обгоревшего. Наконец его рука остановилась.
– Здесь, – прозвучал голос из-под «снежного сугроба», возвышавшегося над покрывалом. Голос был хриплый и нечеловеческий. Казалось, будто умирающая птица или медленно захлебывающаяся в собственной крови пантера, или проткнутая острой веткой во время шторма в джунглях обезьяна вдруг обрела дар речи, чтобы произнести одно последнее слово «здесь».