Зелменяне | Страница: 59

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Юлиана с полудня не переставала кричать — у нее болел животик, — а Тоньки все не было. Вечером ей сообщили, еще на пороге, что сносят реб-зелменовский двор и что пришло письмо от ее мужа — он просит ее приехать.


Так догадываются в реб-зелменовском дворе о содержании письма по одному лишь взгляду на печать.

Цалка больше не выходил. Не зажигая света, он шагал у себя в сумрачной комнате и все выглядывал во двор: не зажглась ли там, у тети Гиты, лампа с зеленым абажуром? Если Тонька дома, в ее окне виден зеленый свет.

У Тоньки в комнате сегодня темно, хотя она уже давно дома.

По двору прошел слух, что Тонька плачет.

Раньше в окне было темно, и она плакала, потом в окне появился зеленый свет, а она все плакала.

— Говорят, что это Фалк зашел к ней и зажег лампу.

— Вот как? И она уже плачет? Слава Богу!

— Ничего, — ехидно успокаивали Зелменовы друг друга, — поплакать иногда не мешает.

— Слезы облагораживают человека.

Потом распространился слух, что Тонька осталась вдовой.

Зелменовы узнали, что там, за тридевять земель, муж ее, от которого она получала лишь письма с черными печатями из Петропавловска, «протянул копыта» — он утонул.

Письмо пришло от Тонькиной подруги, близорукой Нюты. Обе, оказывается, любили его одного, этого утонувшего, и теперь вдвоем оплакивают его: одна — на одном конце света, другая — на другом.

Фалк говорит, что муж ее был хорошим парнем, — разумеется, тоже из сорванцов. Но когда к нему прибежали, чтобы спросить, является ли утонувший отцом Тонькиной девочки, он ответил:

— Не ваше дело! Не вмешивайтесь, когда вас не просят!

Словом, у них, даже когда умирают, нельзя вмешиваться.

Тонька плачет. Женщины, когда растворили окна, будто слышали ее плач. Говорят, она сидит с носовым платком в руках и оплакивает свои молодые годы: кто возьмет ее теперь, с ребенком!

Зелменовы молчали. Посредством разных намеков, которые ткались тяжелой тканью, они передавали один другому, как бы по конвейеру, что в реб-зелменовском дворе уже точно известно самое главное об утонувшем. Во всяком случае, утонуть — это значит быть наказанным за какое-нибудь злодеяние. А между нами говоря — разве здесь не погубили безобидного мостильщика ни за что ни про что?

Старый дядя Ича нашел, что именно теперь подходящее время, и впервые в своей жизни попытался произвести перед женщинами слова из Торы, слова, в которых, на его беду, было много «ф», и потому они фукали в ушах злым ветром.

Это звучало примерно так:

— Фух мух лейфатфух вейфафойх лейфафойхе! [22]

При этом дядя от неопытности слегка покраснел, но сразу почувствовал сам к себе уважение. Женщины переглянулись, весьма удивленные тем, что дядя Ича тоже разбирается в Священном Писании.

Дядя Ича вышел во двор. У Тоньки горела лампа под зеленым абажуром. Дядя долго вертелся по двору, останавливался возле сложенных кирпичей и кому-то кивал головой, подтягивая штаны, покуда наконец не заглянул в Тонькино окно: она сидела на старой кушетке с ребенком на коленях, уставившись на стену, но в глазах у нее, кажется, стояли слезы.

Вот так оплакивают покойника?!

Дядя Ича ушел к себе домой, думая: «И муж этот — не муж, и плач этот — не плач, и свет — не свет!»

Фалк побежал дать куда-то телеграмму.

* * *

Вечером Цалел дяди Юды зашел к Тоньке, зашел к ней, так сказать, утешить ее. Цалел, в очках, тихий и худой, сидел, как некто Элифаз из Йемена у небезызвестного человека по имени Иов. Свет из-под абажура падал на стол, на белые, узкие руки Цалела.

Целый час он сидел и молчал. Мыслей в голове не было, так как он уже все, пожалуй, передумал. Потом он посмотрел в сторону Тоньки. Съежившись на кушетке, в уголке, она карандашом писала что-то в блокноте, хотя в углу было очень темно.

Вдруг Цалел спросил:

— А когда я умру, ты немного поплачешь?

Тонька задумчиво посмотрела на него и ничего не ответила.

— И даже не вздохнешь?

Она молчала.

— Ты злая.

Так он ей сказал. Он подошел к кушетке и подал ей руку.

* * *

В домах сидели за ужином. Вечер был летний. Окошечки с электрическими лучистыми огоньками на стеклах весело поблескивали, хотя на душе было вовсе не так уже весело.

В окно видно было, как дядя Ича, без пиджака, с засученными рукавами, сидит, склоненный над миской, и хлебает деревянной ложкой — признак того, что он ест молочное. Дядя Ича делал сейчас два дела сразу: он ел и оплакивал двор.

Наверху в каменном доме окна были раскрыты. Несколько взрослых и детских голосов надрывались из последних сил, выпевая неторопливо, с зелменовской исступленностью, протяжную песню, которая здесь, во дворе, уже утеряла свою мелодию:


Чай пила,

Самоварничала,

Всю посуду перебила —

Накухарничала!

Нахальный голосок бабенки дяди Фоли тоже подтягивал; это, конечно, лучше, чем заниматься сплетнями, хотя надо было уметь именно сегодня, в такой вечер, орать на весь двор.

Большая Медведица висела над домом тети Гиты. Цалка поднялся по наружной чердачной лестнице.

Он поднимался легко, осторожно и мягко, как вор. Его черный узкий силуэт печально выделялся на темно-синем фоне неба. Цалел вскоре исчез в проеме чердака.

Над его головой просвечивала прогнившая крыша, залатанная кусками звездного неба. Он шарил в темноте. Серые стропила были покрыты холодной плесенью. Ноги натыкались на истлевшее тряпье, старые опорки, мышеловки.

Цалел перекинул веревку через стропилину, подставил что-то под ноги, а потом повис.

Но тут затрещала крыша, что-то трахнуло его по затылку, и он полетел вниз со страшной мыслью, что он, Цалел дяди Юды, наконец-то, в добрый час, умер.

Пение во дворе оборвалось. Скучное пение скучных Зелменовых оборвалось. Перепуганные насмерть, они, полуголые, повыскакивали из окон.

— Пожар?!

— Что случилось, Боже милостивый?

— Ничего не случилось. Это просто рухнула крыша дяди Юды.

Наверху, на фоне звездного неба, торчали, как кривые кости, отдельные стропила, а из-под них зияла ямой открывшаяся неуютная темнота чердака.

Крупные зубы Зелменовых стучали не от холода, а от страха. Теперь уже ясно, что реб-зелменовский двор снесут с лица земли.

— Что поделаешь, когда двор разваливается на куски!