А вот и другая история. Он возвращался с фронта с Керенским, и уже в Петрограде, на вокзале, премьеру вручили телеграмму. Он пробежал ее и передал Савинкову со словами: «Займитесь, пожалуйста, этим делом». Телеграмма была от жен-шины, которая просила помиловать сына — он дезертировал и подлежал расстрелу. Савинков никакого касательства к этому делу не имел: не он выносил приговор и помиловать дезертира было не в его власти. Керенский передал ему телеграмму, чтобы снять с себя ответственность, которой страшился. «И вот ведь что любопытно, — закончил свой рассказ Савинков, — Керенский никогда не возвращался к этому делу; он так и не набрался духу спросить, что же я предпринял».
Савинков описывал Керенского как человека не дела, а фразы, тщеславного, не терпящего возражений и окружающего себя подхалимами, болезненно многословного, который произносит речи с глазу на глаз со своими министрами и даже наедине с адъютантом в автомобиле, человека, у которого недостает ни образования, ни воображения, измотанного, с издерганными нервами. «Не будь он начисто лишен воображения, — сказал Савинков, — он никогда бы не водворился в Зимнем дворце со всеми своими домочадцами».
* * *
Керенский. Вид у него болезненный. Все знают, что он нездоров; он и сам, не без некоторой бравады, говорит, что жить ему осталось недолго. У него крупное лицо; кожа странного желтоватого оттенка, когда он нервничает, она зеленеет; черты лица недурны, глаза большие, очень живые; но вместе с тем он нехорош собой. Одет довольно необычно — на нем защитного цвета костюм, и не вполне военный, и не штатский, неприметный и унылый. Керенский стремительно вошел в комнату в сопровождении адъютанта, пожал мне руку — крепко, быстро, машинально. Он был до того взвинчен, что это даже пугало. Усевшись, он заговорил — и говорил без умолку, схватил портсигар, беспрестанно вертел его в руках, отпирал, запирал, открывал, закрывал, снова защелкивал, поворачивал то так, то сяк. Говорил торопливо, пылко, его взвинченность передалась и мне. Чувство юмора у него, как мне показалось, отсутствует, зато он непосредственно, совсем по-мальчишечьи любит розыгрыши. Один из его адъютантов — сердцеед, и ему часто звонят женщины по телефону, стоящему на столе Керенского. Керенский брал трубку, выдавал себя за адъютанта и бурно флиртовал с дамой на другом конце провода — это его очень забавляло. Подали чай, Керенскому предложили коньяку, и он уже было потянулся к рюмке, но адъютант запротестовал: спиртное Керенскому вредно, и я очень потешался, слушая, как он, точно избалованный ребенок, улещивал молодого человека, уговаривая разрешить ему хотя бы одну рюмочку. Он был очень весел, много смеялся. Я так и не уразумел, благодаря каким свойствам он молниеносно вознесся на такую невероятную высоту. Разговор его не свидетельствовал не только о большой просвещенности, но и об обычной образованности. Я не почувствовал в нем особого обаяния. Не исходило от него и ощущения особой интеллектуальной или физической мощи. Однако поверить, что своему возвышению он обязан исключительно случаю и занял такое положение лишь потому, что никого другого не нашлось, невозможно. На протяжении беседы — он все говорил и говорил так, словно не в силах остановиться, — в нем постепенно проступило нечто жалкое; он пробудил во мне сострадание, и я подумал: уж не в том ли сила Керенского, что его хочется защитить; он чем-то располагал к себе и тем самым вызывал желание помочь; он обладал тем же свойством, которым в высшей степени был наделен Чарльз Фроман, — умением пробуждать в окружающих желание расшибиться для него в лепешку.
Я не заметил в нем непомерного тщеславия, о котором так много говорили, напротив, мне показалось, что он держится просто, не позирует. Его искренность не вызывала во мне сомнений: я увидел в нем человека, который старается сделать все, что может, горящего бескорыстным желанием послужить не так отчизне, как соотечественникам. В России пылкость Керенского сослужила ему добрую службу — здесь любят непосредственное выражение чувств; у меня с моей английской сдержанностью это вызывало чувство неловкости. Меня коробило, когда его голос то и дело пресекался от волнения. Я конфузился от того, что такие благородные чувства выражаются в открытую. Но в этом и состоит одно из тех различий между русскими и англичанами, из-за которых мы никогда не сможем понять друг друга. В итоге он произвел на меня впечатление человека на пределе сил. Судя по всему, бремя власти ему непосильно. Это объясняет, почему он не способен ни на какие действия. Боязнь сделать неверный шаг, перевешивает желание сделать верный шаг и в результате он ничего не предпринимает до тех пор, пока его к этому не принуждают. И тогда к каким только уверткам он ни прибегает, чтобы не дай бог не понести ответственность за последствия этого шага.
* * *
Гоген. Натюрморт с плодами в галерее «Христианин». Плоды, манго, бананы, хурма, таких непривычных цветов, что слова бессильны передать ощущение тревоги, которое вселяет эта картина; тут тебе и тусклая зелень, матовая, как тонкая резная чаша китайского нефрита, и в то же время мерцающе поблескивающая, что заставляет предположить в ней пульсацию неведомой жизни; тут тебе и багровые тона, отвратительные, как гниющее сырое мясо, и в то же время воспаленно-чувственные, вызывающие в памяти Римскую империю эпохи Гелиогабала; тут тебе и красные тона, нестерпимо яркие, как ягоды остролиста, — при виде их вспоминается английское Рождество, и снег, и веселье, и детские забавы, — и в то же время пригашенные, словно по какому-то волшебству, до нежного цвета голубиной грудки; тут тебе и насыщенный желтый тон с противоестественным вожделением, сливающийся с зеленым, благоуханным, как весна, и чистым, как вода в горном ручье. Кто скажет, в каком истерзанном мозгу родились эти плоды? Им место лишь в каком-нибудь полинезийском саду Гесперид. В них есть нечто чуждое, можно подумать, они произросли в тот туманный период истории, когда земные предметы не обрели еще четкой формы. Они чрезмерно роскошны. От них исходит удушливый запах тропиков. Впечатление такое, что в них самих клокочут мрачные страсти. Это волшебные плоды, и, если их отведать, какие только душевные тайники и какие только волшебные замки воображения не откроются. Они чреваты неведомой опасностью, и, отведав их, человек может обратиться то ли в зверя, то ли в бога.
Ему передали, что кто-то так отозвался о нем: «Он себе на уме, слова лишнего не проронит». Он сиял: счел это похвалой.
* * *
Она нырнула в море банальностей и мощным брассом опытного пловца, переплывающего Ла-Манш, уверенно направилась к белым скалам тривиальности.
* * *
Супружеская чета. Она обожала его себялюбиво, пламенно, преданно. Их жизнь была борьбой. Он защищал свою душу, она стремилась завладеть ею. Потом у него обнаружили туберкулез. Оба понимали, что теперь победа за ней, отныне ему от нее не спастись. Он покончил жизнь самоубийством.
* * *
Джейми и его жена. Вялые, кроме чтения романов ничем не занимаются. Жизнь ведут исключительно однообразную, зато в воображении переживают романтические приключения. Весь их опыт почерпнут из беллетристики. У них был ребенок, он умер. Джейми надеется, что жена больше не родит. Ребенок нарушал течение их жизни. После похорон оба со вздохом облегчения уселись за новые романы, только что полученные из библиотеки.