Уотт раздумывал, есть ли у мистера Грейвза сын, как у мистера Голла, сын, который пойдет по его стопам, когда тот умрет. Уотт полагал, что это весьма вероятно. Ведь как можно всю свою супружескую жизнь ладить с женой без сучка без задоринки, не обзаведясь хотя бы одним сыном, который пошел бы по твоим стопам, когда ты умрешь или уйдешь на покой?
Порой Уотт мельком видел в прихожей или в саду мистера Нотта, замершего или медленно двигающегося.
Однажды Уотт, выйдя из-за куста, чуть не столкнулся с мистером Ноттом, отчего на мгновение опешил, поскольку не вполне закончил приводить в порядок свое платье. Однако опешил совершенно зря. Поскольку руки у мистера Нотта были сцеплены за спиной, а голова склонена к земле. Тогда Уотт, в свою очередь посмотрев вниз, поначалу не увидел ничего, кроме короткой зеленой травы, но затем, присмотревшись повнимательней, разглядел маленький синий цветок, а рядом с ним жирного червяка, зарывающегося в землю. Возможно, именно это и привлекло внимание мистера Нотта. Некоторое время они постояли вместе, хозяин и слуга, склонив почти соприкасающиеся головы (что, не так ли, дает приблизительный рост мистера Нотта, если считать, что земля была горизонтальной), пока червяк не исчез, и остался лишь цветок. Однажды цветок исчезнет, и останется лишь червяк, но в этот день цветок остался, а червяк исчез. Тогда Уотт, посмотрев вверх, увидел, что глаза мистера Нотта закрыты, и услышал его дыхание, тихое и неглубокое, как дыхание спящего ребенка.
Уотт не знал, рад ли он или печален оттого, что не видит мистера Нотта чаще. В каком — то смысле он печалился, а в каком-то радовался. Печалился в том смысле, что хотел встретиться с мистером Ноттом лицом к лицу, а радовался в том смысле, что боялся этого. Да, действительно, насколько он хотел, настолько же и боялся встретиться с мистером Ноттом лицом к лицу, его желание заставляло его печалиться, страх — радоваться, что он видел его так редко, и, как правило, на изрядном отдалении, и так мимолетно, и часто сбоку и даже сзади.
Уотт раздумывал, больше ли повезло в этом отношении Эрскину.
Но по мере того как тянулось время, как это делает время, а период службы Уотта на первом этаже подходил к концу, это желание и этот страх, эта печаль и эта радость, как столь многие другие желания и страхи, столь многие другие печали и радости становились все бледнее и бледнее, а под конец так и вовсе перестали ощущаться. А причиной этому было, возможно, то, что Уотт мало-помалу отринул всю надежду, весь страх когда-нибудь встретиться с мистером Ноттом лицом к лицу, или, возможно, то, что Уотт, продолжая верить в возможность когда-нибудь встретиться с мистером Ноттом лицом к лицу, начал считать ее осуществление не имеющим никакой важности, или, возможно, то, что по мере того как интерес Уотта к тому, что звалось духом мистера Нотта, возрастал, его интерес к тому, что считается телом, убывал (поскольку это обычное дело, что когда в одном месте что-либо возрастает, то другое в другом убывает), или, возможно, какая-то совсем другая причина, вроде обыкновенной усталости, не имеющая ничего общего с вышеупомянутыми.
Вдобавок к этому немногочисленные обличья мистера Нотта, уловленные Уоттом, были уловлены не отчетливо, а словно бы через стекло, не через увеличительное, через обычное: восточное окно поутру, западное окно ввечеру.
Вдобавок к этому фигура, облик которой Уотт порой улавливал в прихожей, в саду, редко была одной и той же фигурой два раза подряд, но настолько разнообразной, насколько Уотт разглядел, в своей дородности, комплекции, росте и даже цвете волос и, разумеется, в манере двигаться и не двигаться, что Уотт никогда бы не подумал, что это была одна и та же, если бы не знал, что это мистер Нотт.
Уотт никогда не слышал мистера Нотта, то есть не слышал, чтобы тот говорил, смеялся или плакал. Но однажды ему показалось, что он слышал, как тот сказал: Цып-цып-цып! маленькой пташке, а еще раз слышал, как тот издавал какие-то странные звуки: ХЛЮП ХЛЮП Хлюп Хлюп хлюп хлюп хлю хл х. Это было в цветнике.
Уотт раздумывал, больше ли преуспел в этом отношении Эрскин. Беседовал ли он со своим хозяином? Уотт никогда не слышал, чтобы они это делали, что наверняка сделал бы, если бы они это делали. Возможно, шепотом. Да, возможно они беседовали шепотом, хозяин и слуга, два шепота, шепот хозяина, шепот слуги.
Однажды, ближе к концу пребывания Уотта на первом этаже, позвонил телефон, и чей — то голос поинтересовался, как поживает мистер Нотт. Вот так закавыка. Более того, голос сказал: Друг. Это мог быть высокий мужской голос, а мог быть и низкий женский.
Уотт охарактеризовал это происшествие следующим образом:
Друг мистера Нотта неопределенного пола позвонил поинтересоваться, как тот поживает.
Вскоре в этой формулировке появились трещинки.
Но Уотт слишком вымотался, чтобы их заделывать. Уотт не осмеливался выматывать себя еще больше.
Как часто он освистывал эту опасность вымотать себя еще больше. Фьють-фьють, говорил он, фьють-фьють, и принимался заделывать трещинки. Но не теперь.
Уотт уже устал от первого этажа, первый этаж вымотал Уотта.
Что он узнал? Ничего.
Что он выяснил о мистере Нотте? Ничего.
Что осталось от его желания усовершенствоваться, желания понять, желания продвинуться дальше? Ничего.
Но не было ли это чем-то?
Он видел себя тогдашнего: такой маленький, такой несчастный. А теперь еще более маленький, еще более несчастный. Не было ли это чем-то?
Такой жалкий, такой одинокий.
А теперь?
Еще более жалкий, еще более одинокий.
Не было ли это чем-то?
Насколько сравнение является чем-то. То ли больше, то ли меньше его положительности. То ли меньше, то ли больше его превосходности.
Красноватое, синее, наижелтейшее, завершился этот старый сон, наполовину завершился, завершился. Опять.
Незадолго до утра.
Однако наконец, пробудившись, поднявшись, спустившись, он обнаружил, что Эрскин ушел, а спустившись еще немного — незнакомца на кухне.
Он не знал, когда это случилось. Это случилось, когда тисы были темно-зелеными, почти черными. Это случилось ясным и погожим утром, и земля, казалось, принарядилась к похоронам. Это случилось под звон колоколов, колоколов колокольни, колоколов церкви. Это случилось утром, когда мальчишка-молочник подошел к двери, напевая песенку, подошел к двери, пронзительно напевая лишенную мелодии песенку, и с пением ушел прочь, налив молока из бидона в кувшин, с лихвой, как всегда.
Незнакомец сложением напоминал Арсена и Эрскина. Назвался Артуром. Артуром.
Примерно в это время Уотта перевели в другой корпус, а я остался в старом. Вследствие этого мы встречались и беседовали реже прежнего. Дело вовсе не в том, что мы вообще встречались или беседовали довольно часто. Поскольку мы редко покидали свои покои, Уотт редко покидал свои покои, а я редко покидал свои. А когда погода, бывшая нам по нраву, побуждала нас покинуть свои покои и выйти в сад, это не всегда случалось одновременно. Поскольку погода, бывшая по нраву мне, хоть и напоминала погоду, бывшую по нраву Уотту, имела определенные свойства погоды, бывшей не по нраву Уотту, и не имела определенных свойств погоды, бывшей по нраву Уотту. Так что, когда погода, бывшая каждому по нраву, одновременно выманивала нас из наших покоев, мы встречались в маленьком саду и, возможно, беседовали (поскольку мы, хоть и не могли беседовать не встретившись, вполне могли, зачастую так и поступая, встречаться не беседуя), разочарование по меньшей мере одного из нас было почти очевидным, и сожаление, горькое сожаление о том, что он вообще покинул свои покои, и клятва, неискренняя клятва никогда больше не покидать своих покоев, никогда — никогда больше не покидать своих покоев ни за что на свете. Так что сопротивление тоже было нам ведомо, сопротивление зову погоды, бывшей нам по нраву, но редко когда одновременно. Дело вовсе не в том, что наше одновременное сопротивление как-то влияло на наши встречи, наши беседы. Ибо когда мы оба сопротивлялись, наши встречи, наши беседы случались не чаще, чем когда один сопротивлялся, а второй поддавался. Но вот когда мы оба поддавались, тогда мы встречались и, возможно, беседовали в маленьком саду. Так легко принимать, так легко отвергать, когда слышен зов, так легко, так легко. Но какой зов погоды, бывшей нам по нраву, доносился до нас в нашем безоконье, нашей комнатной температуре, нашей тишине, до нас, не слышавших ветра, не видевших солнца, кроме зова столь тихого, чтобы сделать смешным само понятие принятия, понятие отвержения? И конечно, нисколько нельзя было доверять метеорологическим данным, поставлявшимся нашим персоналом. Так что вовсе не удивительно, что из чистого неведения о творившемся снаружи мы проводили взаперти, то Уотт, то я, то Уотт и я, много быстротечных часов, которые утекали бы от нас с тем же, а то и с большим — уж точно не с меньшим — успехом, когда мы прогуливались, Уотт, или я, или Уотт и я, и, возможно, даже вели некое подобие беседы в маленьком саду. Нет, удивительно то, что до нас обоих, склонных поддаваться каждый в своем отдельном беззвучном неосвещенном тепле, зов доносился и выманивал, как это часто случалось, как это порой случалось, в маленький сад. Да, то, что мы вообще когда-либо встречались, и говорили и слушали вместе, и что моя рука вообще когда-либо покоилась на его, а его на моей, и наши плечи вообще когда-либо соприкасались, и наши ноги вместе двигались взад-вперед примерно по одним и тем же участкам земли, правые ноги параллельно вперед, левые назад, а затем сразу же наоборот, и что, наклонившись вперед грудь к груди, мы вообще когда-либо обнимались (о, это было необыкновенно, но, разумеется, никаких поцелуев рот в рот), показалось мне, когда я в последний раз об этом вспоминал, странным, странным. Поскольку мы никогда не покидали своих покоев, никогда, разве только по зову погоды, бывшей нам по нраву, Уотт никогда не покидал своих ради меня, я никогда не покидал своих ради него, но, покидая их независимо по зову погоды, бывшей нам по нраву, мы встречались и порой беседовали с редкостным дружелюбием и даже нежностью в маленьком саду.