— Ты прочитал… мою книгу? — спросил Хуан Мануэль, кладя руку на плечо Хайме, когда тот вышел на улицу.
— Дядя и тетя отобрали. Сказали, что она запрещена.
Друзья, как обычно, пошли по улице Кантаритос. Хуан Мануэль шагал молча, лицо у него было грустное, но Хайме — как ни хотелось ему — не решился предложить купить другой экземпляр.
— Как ты думаешь, Себальос… твои дядя и тетя… в состоянии понять, что написано в этой книге?
Обращение по фамилии было одним из молчаливо принятых условий этой юношеской дружбы. Все странности подростков — педантичность, скрытность, строптивость, насмешливость, стремление к оригинальничанью, — все то, что мы называем «причудами переходного возраста», — это всего лишь способы ‹самоутверждения перед взрослыми, не желающими смотреть на подростка как на личность. Между друзьями это выражается — в инстинктивном подчеркивании взаимного уважения, которое у Хайме и Хуана Мануэля проявлялось, в частности, и таким образом. Себальосу сперва было трудно называть товарища по его фамилии, которая и на фамилию-то не походила. Однако Хуан Мануэль выговаривал «Лоренсо» по-особому, не так, как обычное имя из святцев: он сильно акцентировал второй слог, а последний произносил еле слышно, как бы просто делая выдох: Лорен-со. Хайме научился произносить так же, и у молодого индейца всякий раз взгляд вспыхивал благодарностью.
— Что произвело на тебя наибольшее… самое яркое… впечатление?
— Знаешь, Лоренсо… — Хайме скрестил руки на груди и нахмурил брови, — там есть место, где автор говорит, что всякое великое предприятие, если за него берется великий человек, сопряжено с крайностями. И потом, что, лишь когда оно свершено, его величие становится понятно средним людям.
— Да, всякое радикальное… предприятие.
Взаимное уважение друзей выражалось также в точном, чуть педантичном сообщении друг другу цитат и мыслей.
— Мне это кажется очень верным наблюдением, ты согласен? — сказал Хайме, важно морща нос. — Так, только так должны поступать христиане. Так поступал Христос. Его считали безумным экстремистом, радикалом, а теперь все называют себя его учениками. Ученики безумного!
— Боюсь… — с обычной своей медлительностью сказал Лоренсо, — что вера, основанная… на примере отдельного индивидуума… силой подражания превращается в карикатуру. Христианство было обращено в карикатуру духовенством… и… представителями высших классов… богачами… Верно я говорю?
— Была б это хотя бы карикатура! — усмехнулся Хайме. — Тут даже и этого нет. Знаешь, Лоренсо, мне карикатура всегда представляется чем-то бунтарским. Помнишь рисунки Гойи, которые ты мне как-то давал? Тетя Асунсьон обнаружила их у меня в комнате и подняла ужасный крик. Как, мол, я могу держать у себя этих непристойных, чудовищных обезьян, от которых ее мороз продирает по коже. А разве не этого и добивался Гойя, не того, чтобы люди вроде моей тетки почувствовали себя оскорбленными?
— Порою… это единственное оружие в борьбе с миром… враждебным и несправедливым миром.
Закончилась идущая в гору улочка, вся в желтоватых и густо-синих тонах. Впереди открывалась улица Хлебных — складов, в которой скопились запахи окружавших ее хлебопекарен.
— Хорошо пахнет! — сказал Лоренсо.
— Значит, по-твоему, деятельность одного человека — это не самое достойное?
— Самое… достойное? Обособленная — нет. Я считаю ее… достойной… только тогда, когда она является частью общей деятельности. Я хочу тебе кое-что рассказать, Себальос…
Хайме прошел вперед и купил два бисквита, обсыпанных сахарной пудрой. Один он предложил Хуану Мануэлю. Тот осторожно откусил кусочек. На верхней губе у него осталась полоска сахарных усов.
— Моему отцу… дали участок… чтобы он его обрабатывал. Это было очень хорошо. Намерение было… самое прекрасное. Однако земля там… очень бедная… Только капусту можно выращивать… да кресс. Маис там не растет. Воды нет. И вот моему отцу… пришлось опять искать работу на стороне. Опять он задолжал помещику… Зато наша семья ест капусту и кресс. По существу… положение не изменилось. Оно осталось таким же… как было. Но отец… один… не может ничего сделать… Необходимо, чтобы все объединились. Раньше, много веков назад… пастбище принадлежало всей деревне. У каждого земледельца… был свой участок… и, кроме того, он пользовался тем, что росло для всех на пастбище… Теперь этого общественного пастбища нет… есть только маленький индивидуальный участок. А крестьяне так бедны… так беспомощны… что в одиночку ничего не добиться… Надо всем вместе… Надо, чтобы они это поняли… Всем вместе.
Для Хайме сведения этого рода были всегда неожиданностью. Он как-то забывал о происхождении Лоренсо, этого паренька, жизнь которого питало — и подтачивало — лихорадочное чтение. Единственная лампочка в каморке Хуана Мануэля светилась ровным своим светом до утренней зари; смуглое лицо после каждой ночи упорного чтения все больше заострялось. Облокотясь на школьную парту, сжав обеими руками лохматую голову, юноша глотал страницу за страницей, делал пометки, спорил сам с собой. Ни одно утверждение незримого автора он не принимал на веру, но подвергал сомнению и старался найти истинные его основания. Затрудненную медленность его речи в этих мысленных спорах сменяло беспощадное красноречие. Ницше, Стендаль, Андреев с его «Сашкой Жегулевым», Достоевский, Диккенс, Бальзак, Макс Бер, Мишле были его повседневными собеседниками, а также Кальдерон, Тирсо, Берсео. [58] И все же этот паренек, который с такой радостью и пылом погружался в мир умственного труда, не мог забыть о своем происхождении и о проблемах родной деревни. Напротив, по мере того как он просиживал ночь за ночью, терпя и жар и холод своей тесной комнатушки, и все больше углублялся в океан знания, открывавшийся его шестнадцати годам, в нем все сильнее крепло решение связать идеи, которые он узнавал, с действительностью, которую он знал. В эти дни он занялся чтением всевозможной литературы о мексиканской Реформе и Революции. Хайме Себальос читал и занимался меньше, чем его друг, зато больше мечтал — тоже уединясь в своей белой комнатке — и больше размышлял о двух-трех идеях, которые казались ему самыми важными. Как Лоренсо — и как всякий подросток, — он чувствовал себя гораздо уверенней, произнося с закрытыми глазами монологи, чем разговаривая с людьми, к которым ему хотелось бы обратиться с этими речами: к чете Балькарсель и к Родольфо Себальосу, к тем, кто его окружал все дни и диктовал ему правила поведения, к тем, с кем он ежедневно три раза ел за общим столом. Наедине с собой он мечтал о том, чтобы высказать им свои мысли; в общении же с ними робел перед наставительной властностью дяди, сентиментальностью и непониманием Асунсьон, искренним и бессильным смущением отца. Как сказать отцу, униженному и запуганному, чтобы он набрался мужества и отыскал Аделину, позабытую им мать Хайме? Как сказать тетке, что не грешно быть женщиной, но грешно быть ханжой? И наконец, как сказать Балькарселю, что он, Хайме Себальос, — личность? Как заставить дядю уважать его, Хайме, таким, как он есть, и за то, каков он есть? Как сказать ему, что любовь к добродетели должна быть сильней, чем страх перед пороками? И как сказать всем троим, что, раз уж они называют себя католиками, им надлежит и поступать как христианам во всех случаях жизни; что они должны быть истинными христианами либо отказаться даже от упоминаний о вере, которой они, по существу, не придерживаются в жизни? Увы, когда Балькарсель поднимал вверх прямой палец и произносил пустые свои поучения, у Хайме отнимался язык. И это отсутствие ответов на ни разу не высказанные вопросы приводило мальчика к убеждению, что именно наедине с собой, ни с кем не общаясь, он должен доказать, что все то, чего он требует от других, возможно.