А они смеялись – ах, эти мужчины! – и осыпали меня английскими фунтами, лирами, рублями и франками. Я набила ими чулки, корсеты и туфельки. А в последний вечер я кричала и плакала. И «навраки» пожалели меня, наполнили ванну шампанским, окунули меня туда, и я купалась у них на глазах – мы, видите ли, были смелы, – а затем они окунули туда свои стаканы и выпили все шампанское – и в добрый час! А затем опьянели и погасили свет…
А утром я вся и каждый кусочек на мне – все пахло фиалками, одеколоном, мускусом и пачулями. И все четыре великие державы – Англию, Россию, Францию и Италию – я держала вот здесь, здесь, на груди, и забавлялась ими, вот так!
Мадам Ортанс раскрывала свои пухленькие короткие ручки и то опускала, то поднимала их, словно играя с младенцем на коленях.
– Вот так, так! А едва рассвело, пушки принялись палить – клянусь вам! – в мою честь, а потом белая лодка с двенадцатью веслами отвезла меня и высадила за Ханьей…
Она схватила свой платочек и принялась безутешно рыдать.
– Бубулина моя, – в сильнейшем волнении восклицал Зорбас. – Закрой глазки… Закрой глазки, моя золотая, – я здесь, твой Канаваро!
– Убери крюки, сказано тебе! – снова кокетливо рявкнула хозяйка. – Ну и наглец! Где ж тогда твои золотые эполеты, аксельбанты и пахучая борода? Ах! Ах!
Она нежно сжала руку Зорбаса и снова принялась плакать. Стало свежо. Мы молчали. Море – там, за тростником – вздыхало теперь тихо и нежно. Ветер утих, солнце закатилось. Два упитанных ворона пролетело над нами, и крылья их издали резкий звук, похожий на треск какой-то разрываемой шелковой ткани – шелковой рубахи шансонетки, например.
Сумерки опустились золотой пылью, присыпав двор. Локоны мадам Ортанс вспыхнули огнем и буйно развевались под порывами вечернего ветерка, словно желая улететь и зажечь пожаром головы сидевших напротив мужчин. Ее полуобнаженные груди, открытые старчески пухлые колени, морщины на ее шее, растоптанные туфельки наполнились золотом.
Наша старая русалка встрепенулась. Прикрыв свои раскрасневшиеся от слез и вина глазки, она поглядывала то на меня, то на Зорбаса, нависавшего со своими сухими козлиными губами над ее лоном. Она вопросительно поглядывала на нас обоих (стемнело уже вполне), пытаясь разглядеть, кто же из нас двоих – ее Канаваро.
– Бубулина моя, – страстно ворковал Зорбас, колено которого уже оседлало ее колено, – нет ни Бога, ни дьявола, но ты не огорчайся. Подними свою головку, положи ручку на щеку и затяни аманэ, и да сгинет Смерть!
Зорбас воспылал! Правой рукой он подкручивал ус, а левую опустил на млеющую шансонетку. Он говорил, прерывисто дыша, глаза его слипались. Конечно же, теперь он видел перед собой не эту размалеванную бальзамированную старуху, но все «женское племя», как он обычно называл женщину. Личность исчезала, лицо терялось, юная или дряхлая, красавица или дурнушка – вариации теряли значение. За каждой женщиной пребывал строгий, священный, полный тайны лик Афродиты.
Этот лик и видел Зорбас, с ним разговаривал, его желал, а мадам Ортанс была всего лишь эфемерная прозрачная маска. И Зорбас разрывал ее, чтобы целовать вечные уста.
– Подними свою белоснежную шею, золотая моя, – снова принялся умоляюще вещать его прерывающийся голос. – Подними свою белоснежную шею и затяни аманэ!
И старая шансонетка опустила многоопытную, изъеденную щелоком руку на щеку и томно закатила глазки. Повергающим в тоску диким сильным голосом она затянула свою любимую, тысячи раз пропетую песню, глядя – теперь она уже сделала свой выбор – томными глазками на Зорбаса:
В теченье моей жизни,
Дабы тебя увидеть…
Зорбас вскочил, принес из комнаты сандури, уселся, скрестив ноги, на земле, вытащил инструмент, положил себе на колени и вытянул свои ручищи.
– Ох! Ох! – зарычал он. – Возьми нож и зарежь меня, Бубулина моя!
И когда уже стала опускаться ночь, выкатилась на небосвод Вечерняя звезда и чарующе и сообщнически зазвучал голос сандури, мадам Ортанс, переполненная курятиной, рисом, миндалем и вином, тяжело навалилась Зорбасу на плечо и вздохнула. Она легко потерлась о его костлявые плечи, зевнула и снова вздохнула. Зорбас кивнул мне и тихо сказал:
– Панталоны на ней загорелись. Уходи, хозяин!
На рассвете нового божьего дня я открыл глаза и увидел Зорбаса, который сидел напротив, скрестив ноги, на краю кровати и курил в глубокой задумчивости. Взгляд его маленьких круглых глаз был устремлен в находившуюся прямо перед ним форточку, где уже начинал молочно белеть свет зари. Глаза Зорбаса распухли, голая костлявая шея вытянулась, став ненормально длинной, словно у курицы.
Минувшим вечером я ушел с ужина рано, оставив его наедине со старой русалкой.
– Ну, я пошел, – сказал я. – Приятного развлечения, Зорбас! И побольше сил!
– Всего доброго, хозяин, – ответил Зорбас. – Ступай, а мы уж тут как-нибудь разберемся.
Видать, они и вправду разобрались, потому что сквозь сон я, кажется, слышал приглушенное воркование, а затем в какое-то мгновение соседняя комната содрогнулась, будто от землетрясения, после чего меня снова одолел сон. Уже за полночь я услышал, как Зорбас входит босиком и очень осторожно, чтобы не разбудить меня, укладывается в постель.
И вот теперь на рассвете я видел, как он смотрит вдаль, на свет, а в глазах у него еще не загорелся огонь. Чувствовалось, что он еще пребывает в легком оцепенении и крылья сна еще не оставили его чела. Спокойно, пассивно отдавался он во власть наполовину сокрытой мраком, вязкой, как мед, реки. Мир – воды, мысли, люди – плыл к далекому морю, а вместе с ним плыл и Зорбас, не оказывая сопротивления, не спрашивая, счастливо.
Селение постепенно просыпалось. Сливались воедино звуки, издаваемые петухами, свиньями, ослами, людьми. Я попытался было вскочить с кровати и крикнуть: «Эй, Зорбас, сегодня рабочий день!», но я тоже ощущал огромное блаженство оттого, что так вот молча, не двигаясь мог предаваться неясному очарованию розоперстой Зари. В эти волшебные мгновения вся жизнь представляется легкой, словно пушинка, а земля – незатвердевшей и бесформенной, словно облако, то и дело меняющее свои очертания и постоянно преобразующееся под дуновением ветра.
Я видел, что Зорбас курит, мне стало завидно, я протянул руку и взял трубку. На трубку я посмотрел с волнением: мне подарил ее мой друг с серо-зелеными глазами и тонкими аристократичными пальцами. Это произошло однажды в полдень на чужбине несколько лет назад. Он окончил учебу, и вечером того дня уезжал в Грецию. «Оставь лучше сигареты, – сказал он мне. – Закуриваешь, доходишь до половины и бросаешь, словно уличную женщину. Позорная вещь. Лучше женись на трубке. Она – что верная жена. Возвращаешься домой, а она ожидает тебя на своем месте. Смотри, как дым извивается кольцами в воздухе, и вспоминай меня!»
Был полдень. Мы выходили из музея в Берлине, куда он зашел попрощаться с моим любимым «Воином» Рембрандта в высоком бронзовом шлеме, с бледными запавшими щеками, с решительным и печальным взглядом. «Если когда-нибудь в жизни я смогу совершить благородный поступок, то буду обязан ему…» – прошептал он, глядя на непреклонного, утратившего надежду воина.