– Значит, вы тоже об этом думали?
– Еще бы! Много думал, обсуждал со всех сторон. Иначе не зашел бы так далеко, не очутился бы здесь. Я для того и пробыл два месяца в Париже, чтобы как следует все взвесить.
– Боюсь, вы решили так, как вам хотелось. Решили, что поехать стоит, потому что вас тянет туда.
– Стоит с чьей точки зрения? – спросил он.
– Ну в первую очередь с вашей и только во вторую – с точки зрения миссис Озмонд.
– О, ей это не доставит радости! Я нисколько на этот счет не обольщаюсь.
– Не доставило бы ей это печали – вот ведь что важно.
– Не вижу, каким образом это вообще может задеть ее? Я для миссис Озмонд ничто. Но, если хотите знать, я и в самом деле хочу ее видеть.
– Вот-вот, оттого и едете.
– Да, конечно. Более веских причин не бывает.
– Чем вам это поможет, хотела бы я знать? – спросила мисс Стэкпол.
– Тут я вам ничего сказать не могу. Об этом я и думал в Париже.
– Вам станет от встречи с ней еще горше.
– Почему вы говорите «еще горше»? – спросил весьма сурово Гудвуд. – Откуда вы знаете, что мне горько?
– Ну, – сказала нерешительно Генриетта, – вам после нее ни одна ведь не пришлась по душе.
– Почем вы знаете, что мне по душе? – вскричал он, вспыхнув до корней волос. – Сейчас мне по душе ехать в Рим.
Генриетта лишь молча смотрела на него печальным, но ясным взглядом.
– Что ж, – заметила она наконец, – я только хотела сказать вам свое мнение. Мне это не давало покоя. Конечно, по-вашему, меня это не должно касаться, но, если так рассуждать, нас ничто на свете не должно касаться.
– Вы очень любезны. Я очень признателен вам за вашу заботу, – сказал Каспар Гудвуд. – Я поеду в Рим и ничем не поврежу миссис Озмонд.
– Быть может, и не повредите. Но поможете ли… вот в чем дело?
– А она нуждается в помощи? – спросил он медленно и так и впился в Генриетту взглядом.
– Женщины почти всегда в этом нуждаются, – ответила она уклончиво, изрекая против своего обыкновения не очень отрадную истину. – Если вы поедете в Рим, – добавила она, – надеюсь, вы будете ей настоящим другом, не эгоистом! – И, отойдя от него, принялась рассматривать картины.
Каспар Гудвуд за ней не последовал, но все время, что она бродила по залу, не спускал с нее глаз; вскоре, однако, он не выдержал и снова подошел к Генриетте.
– Вы здесь что-то о ней услышали, – подвел он итог своим мыслям. – Я хотел бы знать, что вы о ней слышали?
Генриетта ни разу в жизни не солгала, и хотя в данном случае это было бы, пожалуй, уместно, она, подумав, решила, что не стоит ей так легко отступать от своих правил.
– Да, слышала, – ответила она, – но я не хочу, чтобы вы ехали в Рим, и потому ничего вам не скажу.
– Как вам будет угодно. Я увижу все сам. – Потом с несвойственной ему непоследовательностью продолжал: – Вы слышали, что она несчастна?
– Ну, этого вы, во всяком случае, не увидите! – воскликнула Генриетта.
– Надеюсь, что нет. Когда вы едете?
– Завтра, утренним поездом. А вы?
Каспар Гудвуд замялся – ему совсем не улыбалось ехать в Рим вместе с мисс Стэкпол. Но, если он и отнесся к чести побыть в ее обществе не менее холодно, чем в тех же обстоятельствах отнесся бы Озмонд, холодность его в настоящую минуту объяснялась совсем иными причинами; она скорее была данью добродетелям мисс Стэкпол, нежели знаком осуждения ее пороков. Он находил Генриетту женщиной и замечательной, и блестящей; к тому же он в принципе ничего не имел против пишущей братии. Журналистки казались ему неотъемлемой принадлежностью установленного во всяком прогрессивном государстве естественного порядка вещей, и хоть сам Каспар Гудвуд не читал никогда их корреспонденции, он считал, что эти дамы способствуют благу общества. Но именно из-за их высокого положения он предпочел бы, чтобы мисс Стэкпол не принимала так много на веру. Уверовав, что он готов в любую минуту говорить о миссис Озмонд, она соответствующим образом и вела себя, когда спустя полтора месяца после его приезда в Европу впервые встретилась с ним в Париже, и продолжала вести себя так во всех последующих случаях. У него не было ни малейшего желания говорить о миссис Озмонд, и он твердо знал, что не всегда о ней думает. Каспар Гудвуд был самым замкнутым, самым неразговорчивым человеком в мире, а эта пытливая писательница беспрестанно направляла свой фонарь в глухой мрак его души. Он предпочел бы, чтобы она не удостаивала его своим вниманием, чтобы, как это ни грубо с его стороны, она оставила его в покое. И, однако, при всем том мысли его тотчас же приняли другой оборот, что показывает, насколько даже в дурном расположении духа он отличался от Гилберта Озмонда. Он жаждал немедленно отправиться в Рим и предпочел бы ехать туда один ночным поездом. Он ненавидел европейские железнодорожные вагоны, где часами вы вынуждены, чуть ли не упираясь носом в нос, коленями в колени, сидеть напротив какого-нибудь иностранца, которого, как вскоре выясняется, вы не выносите с редкостным пылом, разожженным вдобавок желанием немедленно открыть окно; и если ночью в этих вагонах еще хуже, чем днем, то ночью по крайней мере можно спать и видеть во сне американский салон-вагон. Но не мог же он ехать ночным поездом, если мисс Стэкпол предполагала выехать утренним; это значило бы обидеть беззащитную женщину. Не мог он и дожидаться, пока она уедет, на это у него просто не хватило бы терпения. Невозможно ведь пуститься в путь сразу же следом за ней. Она тяготила его, она действовала на него угнетающе; день, проведенный с ней в европейском железнодорожном вагоне, сулил уйму дополнительных поводов для раздражения. Тем не менее она дама и путешествует в одиночестве. Его долг предложить ей свои услуги. Это не подлежит сомнению, это диктуется прямой необходимостью. Несколько секунд он смотрел на нее с очень серьезным видом, потом чрезвычайно отчетливо, хотя и без тени галантности, произнес:
– Раз вы едете завтра, разумеется, я тоже еду завтра, вероятно, я смогу вам быть чем-нибудь полезен.
– Конечно, мистер Гудвуд, иначе я себе и не мыслю, – ответила с полной невозмутимостью Генриетта.
Мне пришлось уже упомянуть, что Изабелла знала, как недоволен ее муж затянувшимся пребыванием в Риме Ральфа Тачита. И она ни на минуту не забывала об этом, направляясь в отель к своему кузену назавтра после того, как предложила лорду Уорбертону представить веские доказательства его искренности. Сейчас, как, впрочем, и раньше, она очень ясно понимала, чем вызван протест мужа: Озмонд желал лишить ее духовной свободы, а ведь он прекрасно знал, что Ральф – истинный апостол свободы. Вот почему, говорила себе Изабелла, пойти повидать его – это все равно что испить живой воды. И, надо сказать, она позволяла себе это удовольствие, позволяла, несмотря на все отвращение мужа к оному напитку, – правда, строго держась, как ей казалось, в пределах благоразумия. До сих пор она еще не решалась открыто противиться воле Озмонда; он был ее законным супругом и повелителем. Иногда она размышляла об этом обстоятельстве с каким-то недоверчивым недоумением, тем не менее оно постоянно над ней тяготело. В ее сознании неизменно присутствовали все укоренившиеся представления о святости и нерушимости брака, и одна мысль о том, что можно пренебречь этими священными узами, наполняла ее стыдом и ужасом, ибо, отдавая себя Озмонду, она не думала никогда о подобной возможности, твердо веря, что стремления ее мужа не менее благородны, чем ее собственные. И, однако, она не могла избавиться от чувства, что недалек день, когда ей придется взять назад все так торжественно ею дарованное. Эта процедура представлялась ей настолько недопустимой, настолько чудовищной, что Изабелла предпочитала пока закрывать на нее глаза. Озмонд ведь первым не начнет, он ничем не облегчит ей задачи, он возложит всю тяжесть на нее – до самого конца. Он еще не запретил ей навещать Ральфа, но она нисколько не сомневалась, что, если Ральф в скором времени не уедет, запрет не заставит себя ждать. А как мог бедный Ральф уехать? В такую погоду об этом нечего было и думать. Она прекрасно понимала, как жаждет ее муж ускорить это событие, да и, по совести говоря, разве не очевидно, что ему не могут быть приятны ее встречи с кузеном? Пусть Ральф ни разу не сказал о нем ни единого нелестного слова, и все же злой молчаливый протест Озмонда вполне обоснован. Если Озмонд начнет возражать против их встреч, если он прибегнет к супружеской власти, ей придется решать, и решение будет не из легких. Стоило ей только подумать об этом, и у нее, как я уже говорил, заранее начинало колотиться сердце и к щекам приливала кровь; минутами желание избежать прямого разрыва рождало другое желание: чтобы Ральф, даже с риском для жизни, немедленно уехал из Рима. И хотя, поймав себя на такой мысли, она возмущалась собственным слабодушием и трусостью, суть дела от этого не менялась. А ведь любила она сейчас Ральфа ничуть не меньше, и тем не менее она готова была согласиться почти на все, только бы не отречься от самой серьезной, от единственной своей священной обязанности. Жизнь, которая начнется после подобного отречения, представлялась ей окончательно изуродованной. Раз порвав отношения с Озмондом, она порвет с ним навсегда: открыто признать несовместимость душевных нужд – значит расписаться в крушении их общей попытки. Возвраты, примирения, легко давшееся забвение, видимость благополучия – все это не для них. Попытка их преследовала одну только цель – оказаться счастливой. И, коль скоро счастливыми они не стали, тут уж ничем не поможешь; нет на свете ничего, что можно было бы предложить взамен. Между тем Изабелла посещала Hótel de Paris настолько часто, насколько считала возможным: мерилом приличия служили правила хорошего тона – какие еще нужны доказательства тому, что мораль была, так сказать, плодом глубокого обдумывания? Нынешний свой визит Изабелла отмерила себе щедрой рукой, ибо, помимо той очевидной истины, что не могла же она бросить умирающего Ральфа, ей надо было кое-что спросить у него. В конце концов это важно было не только для нее, в такой же степени тут затронуты были интересы Гилберта.