– Будьте моею, как я ваш, – услышала она возглас Каспара. Он перестал вдруг ее убеждать, и голос его, хриплый, ужасный, доносился до нее сквозь какой-то смутный гул.
Все это, однако, было, если употребить выражение метафизиков, не более чем субъективной реальностью. Смутный гул, шум воды и все прочее существовало лишь в ее закружившейся голове. И через секунду она отдала себе в этом отчет.
– Окажите мне великую милость, – сказала она, задыхаясь. – Молк вас, уйдите!
– Не говорите этого, не убивайте меня! – вскричал он.
Она заломила руки, из глаз хлынули слезы.
– Если вы любите меня, если хоть сколько-нибудь жалеете, отпустите меня.
Глаза его в темноте бешено сверкнули, и в следующее мгновение она ощутила его руки, крепко ее охватившие, его губы на своих губах. Поцелуй Каспара был точно ослепительная молния, чья вспышка не гасла, а становилась ярче и ярче. И удивительно, что, пока он целовал ее, она чувствовала, как все, что в нем было жесткого, мужского, меньше всего ее в нем привлекавшего, как все, что было сокрушительно настойчивого в его лице, фигуре, существе, теперь оправдано в своей упрямой целостности и словно создано для этого завладевшего ею поцелуя. Ей доводилось слышать, что в сознании человека, потерпевшего кораблекрушение и захлестнутого водой, прежде чем он окончательно погрузится на дно, проносится длинная вереница образов. Но вот снова наступила темнота, и Изабелле была возвращена свобода. Ни разу не оглянувшись, она стрелой помчалась к дому. Окна были освещены, они светились вдали за лужайкой. В невероятно короткий срок, ибо расстояние было немалое, она в полной тьме, ничего не видя, добралась до дверей. Тут только она остановилась. Огляделась по сторонам, прислушалась и взялась рукой за щеколду. Прежде она не знала, где искать защиты, – но теперь узнала. Перед ней был очень прямой путь.
Два дня спустя Каспар Гудвуд постучал в дверь дома на Уимпл-стрит, где Генриетта Стэкпол снимала меблированную квартиру. Не успел он выпустить из рук дверной молоток, как дверь распахнулась и на пороге появилась сама мисс Стэкпол. На ней была шляпка и жакет; как видно, она куда-то собралась.
– Добрый день, – сказал он. – Я к вам в надежде застать миссис Озмонд.
Генриетта заставила его несколько секунд томиться в ожидании, но лицо мисс Стэкпол, даже когда она молчала, было очень выразительно.
– Помилуйте, а почему вы решили, что она здесь?
– Я наведался нынче утром в Гарденкорт, и слуга сказал, что она в Лондоне. Он сказал, что, по-видимому, она уехала к вам.
Снова мисс Стэкпол – скорей всего, из самых добрых побуждений – заставила его, затаив дыхание, ждать.
– Она приехала вчера, провела у меня ночь. А сегодня утром уехала в Рим.
Каспар Гудвуд не смотрел на нее; глаза его устремлены были на ступеньку лестницы.
– Уехала?… – переспросил он, запинаясь, и, не кончив фразы, так и не подняв глаз, неловко отвернулся. Но сдвинуться с места не мог.
Генриетта переступила порог, закрыла за собой дверь и протянув руку, схватила его за плечо.
– Знаете, мистер Гудвуд, – сказала она. – А вы подождите.
Тут он поднял голову и посмотрел на нее, но лишь для того, чтобы по ее лицу с отвращением догадаться – она всего-навсего хочет этим сказать что он молод. Она стояла светя ему этим жалким утешением, тут же состарившим его по крайней мере на тридцать лет. Тем не менее она так решительно увела Гудвуда с собой, словно только что вручила ему ключ к долготерпению.
«Женский портрет», как и «Родерик Хадсон», был начат во Флоренции, где в 1879 г. я провел три весенних месяца. Как «Родерик» и «Американец», [180] роман этот должен был появиться в американском ежемесячнике «Атлантик мансли», и там его начали печатать в 1880 г. Однако в отличие от своих предшественников он получил доступ и в английский журнал «Мекмиленз мегезин», в котором шел выпусками из номера в номер; это оказалось для меня чуть ли не последней возможностью – поскольку соглашение о печатании литературных произведений между Америкой и Англией не вошло еще в силу – публиковаться одновременно в обеих странах. «Женский портрет» – длинный роман, и писал я его долго; помню, я все еще работал над ним и год спустя, когда на несколько недель приехал в Венецию. Я поселился в верхнем этаже дома на Рива Скьявони неподалеку от церкви Сан Дзаккария; оттуда передо мной открывался вид на оживленную набережную, на несравненную лагуну, и неумолкающий гул венецианской болтовни поднимался к моим окнам, к которым меня ежеминутно, как мне сейчас кажется, влекло в моих бесплодных сочинительских потугах, словно я ожидал увидеть, как на голубой глади канала, словно гондола, скользнет верная мысль, или отточенная фраза, или новый поворот сюжета, новый верный мазок для моего полотна. Но, помнится, в ответ на мои непрестанные призывы я получал лишь суровую отповедь, сводившуюся к тому, что романтические и исторические места, которыми так богата земля Италии, вряд ли придут на помощь художнику в его усилиях сосредоточиться, если только сами не являются предметом его изображения. Они слишком полны собственной жизнью, собственной значительностью, чтобы содействовать исправлению корявой фразы; они отвлекают внимание от его пустячных вопросов к своим куда более серьезным, и очень скоро он начинает понимать – просить их помочь ему справиться с затруднениями, все равно что призывать армию прославленных ветеранов, когда нужно задержать плута-разносчика, который смошенничал на сдаче.
Перечитывая иные страницы этой книги, я словно вновь вижу зыбящуюся дугу широкой Ривы, яркие цветные пятна домов с балконами, ритмичные изгибы горбатых мостиков, подчеркнутые уходящими вдаль волнами звонко шагающей по этим мостикам безостановочной толпы. Поступь венецианцев, их говор – где бы ни раздавался, он всегда гулок, точно крик на водной глади, – снова звучат под моим окном, возрождая те давние ощущения: восторженность чувств и бьющийся в тщетных усилиях ум. Возможно ли, чтобы места, обычно так много говорящие воображению в самом главном, отказали ему сейчас в такой малости? Помню, я не раз задавал себе этот вопрос и в других исполненных красотой и величием местах. А дело, мне кажется, в том, что, откликаясь на наши призывы, они дают нам слишком много, неизмеримо больше, чем мы способны использовать для своей ближайшей цели, и в конце концов вдруг убеждаешься, что работаешь не так, как того заслуживает окружающая тебя красота, – хуже, чем в каком-нибудь скромном, сером уголке, который можно наделить светом собственного видения. Места, подобные Венеции, горды и не принимают подаяний: Венеция ни у кого не заимствуется, она лишь щедро одаряет сама. Для художника это великое благо, но, чтобы воспользоваться им, он должен либо не иметь никаких обязательств, либо иметь их перед ней одной. И все же, несмотря на эти неутешительные для автора воспоминания, и его книга, и «литературные усилия» в целом, несомненно, только выиграли. Напрасные, казалось бы, попытки сосредоточить внимание впоследствии, как ни странно, сплошь и рядом оказываются на редкость плодотворными. Все зависит от того, чем наше внимание прельстилось, чем оно рассеялось. Есть соблазны властные, дерзкие, а есть обволакивающие, вкрадчивые. Меж тем в любом, даже самом увлеченном, художнике всегда, увы, более чем достаточно глупой доверчивости, да и неутоленных страстей, и ему не устоять перед подобными искушениями.