– Вот и прекрасно. До свидания.
Они обменялись рукопожатием, и он вышел, оставив ее одну в прославленной зале среди поблескивающих белых мраморов. Усевшись в самом центре этого замечательного собрания, она неторопливо обводила его глазами, останавливая взгляд то на одном прекрасном недвижном лице, то на другом, и словно вслушивалась в вечное их молчание. Когда долго смотришь на греческие скульптуры, невозможно – по крайней мере в Риме – не проникнуться их возвышенным спокойствием, словно в зале с высокой дверью, закрытой для некой церемонии, окутывает вас необъятный белый покров умиротворения. Я говорю особенно в Риме, потому что сам воздух Рима на редкость способствует такого рода восприятию. Золотистый солнечный свет пронизывает мраморные тела, глубокая тишина прошлого, все еще столь живого – хотя, по сути, оно лишь гулкая пустота, наполненная отзвуком имен, – сообщают им особую величавость. Жалюзи на окнах Капитолия были прикрыты, и теплые тени лежали на мраморных фигурах, придавая им почти человеческую мягкость. Изабелла долго сидела, зачарованная их застывшей грацией, думая о том, какие воспоминания теснятся перед их незрячими глазами и как звучала бы на наш слух их чуждая речь. Темно-красные стены служили им великолепным фоном, гладкий мраморный пол отражал их красоту. Изабелла уже не раз видела эти статуи, но сейчас вновь наслаждалась ими, и наслаждалась во сто крат сильнее – пусть на короткое время, но была с ними одна. Однако в конце концов внимание ее ослабело, отвлеченное вторжением живого мира. Вошел случайный посетитель и, постояв перед «Умирающим галлом», вышел, скрипя башмаками на зеркально-гладком полу. Спустя полчаса появился Гилберт Озмонд, очевидно опередивший своих спутников. Он медленно приблизился к Изабелле, держа руки за спиной и улыбаясь своей обычной чуть вопросительной, но отнюдь не просительной улыбкой.
– Как? Вы одна? – сказал он. – Я думал застать вас в блестящем обществе.
– И не ошиблись – в самом блестящем, – и она посмотрела на Антиноя [120] и Фавна. [121]
– Вы предпочитаете такое общество английскому пэру?
– Ах, мой английский пэр уже меня покинул, – сказала она намеренно суховатым тоном, вставая.
Сухость ее тона, не ускользнув от внимания мистера Озмонда, только удвоила его интерес к затронутому предмету.
– Так, значит, вчера говорили правду: вы и впрямь весьма суровы с этим джентльменом.
Изабелла перевела взор на поверженного галла.
– Нет, неправда. Я с ним в высшей степени любезна.
– Именно это я и имел в виду, – отвечал он таким откровенно радостным тоном, что эта шутливая фраза нуждается в пояснении. Читатель уже знает, насколько Гилберт Озмонд любил все оригинальное и редкостное, все самое лучшее и изысканное, и теперь, когда он познакомился с лордом Уорбертоном – совершенным, на его взгляд, представителем своего народа и ранга, – мысль завладеть молодой особой, которая, отвергнув столь благородную руку, вошла бы в его собрание раритетов, приобрела для него новую привлекательность. Гилберт Озмонд высоко ставил институт лордства, не столько за его достоинства, каковые, как он считал, ничего не стоит превзойти, сколько за непреложность его существования. Он не прощал провидению, что оно не сделало его английским пэром, и мог в полную меру оценить необычность поступка Изабеллы. Женщина, на которой он считал возможным жениться, и должна была совершить подобный шаг.
Ральф Тачит в разговоре со своим достойным другом, как мы знаем, весьма лестно отозвался о Гилберте Озмонде, отдавая должное его превосходным качествам, и тем не менее Ральфу следовало бы сказать себе, что он поскупился на похвалы, – в столь выгодном свете предстал этот джентльмен во время их последующего пребывания в Риме. Часть дня Озмонд неизменно проводил с Изабеллой и ее друзьями и в конце концов убедил их, что он – самый обходительный человек на свете. Можно ли было закрыть глаза на то, что к его услугам и живость ума, и такт? Очевидно, поэтому Ральф Тачит и ставил ему в вину прежнее его напускное равнодушие к обществу. Но даже сверхпристрастный кузен Изабеллы вынужден был признать теперь, что Гилберт Озмонд чрезвычайно приятный спутник. Дружелюбие его было неиссякаемо, а знание нужных фактов, умение подсказать нужное слово не менее своевременны, чем поднесенная к вашей сигарете услужливо вспыхнувшая спичка. Он явно развлекался в их кругу – разумеется, в той мере, в какой способен развлекаться человек, уже не способный удивляться, – и даже не скрывал своего воодушевления. Внешне, однако, оно никак не проявлялось – в симфонии радости Озмонд не позволил бы себе и костяшкой пальца коснуться бравурного барабана: ему претили все резкие, громкие звуки, И он называл их неуместным неистовством. Иногда ему казалось, мисс Арчер слишком живо на все отзывается. Это единственное, что он moi бы поставить ей в упрек, в остальном же она была безупречна, в остальном все в ней так же гладко сходилось с его желаниями, как старый Набалдашник слоновой кости с ладонью. Но если Озмонду недоставало звонкости, это искупалось обилием приглушенных тонов, и в эти завершающие дни римского мая он изведал удовлетворение, созвучное медленным блужданиям под пиниями виллы Боргезе, [122] среди прелестных неброских полевых цветов и замшелых мраморных изваяний. Ему все доставляло удовольствие; еще никогда не бывало, чтобы столь многое доставляло ему удовольствие одновременно. Обновились полузабытые впечатления, полузабытые радости, и как-то вечером, вернувшись к себе в гостиницу, он сочинил изящный сонет, предпослав ему название: «Я вновь увидел Рим». Спустя несколько дней он показал эти, написание мастерски, с соблюдением всех правил, стихи Изабелле, пояснив, что в Италии принято в знаменательные минуты жизни приносить дань музам.
Доволен бывал Озмонд только оставаясь наедине с самим собой, слишком часто и – по его собственному признанию – слишком остро он ощущал присутствие чего-то чуждого, уродливого; благодатная роса доступного людям блаженства слишком редко орошала его душу. Но в данный момент он был счастлив – счастлив так, как, пожалуй, никогда в жизни, и счастье его покоилось на прочном основании. Это было просто сознание успеха – самое приятное из всех ведомых человеческому сердцу чувств. Озмонду вечно его не хватало, он никогда не был им сыт и знал это, и не упускал случая напомнить себе: «О нет, я не избалован, отнюдь не избалован, – мысленно твердил он. – Если мне удастся преуспеть, прежде чем я умру, это будет только заслуженно». Из его рассуждений выходило, что «заслуживание» вышеупомянутого блага главным образом сводится к тому, чтобы втайне жаждать его всеми силами души, – в иных стараниях надобности нет. Однако нельзя сказать, что успех был вовсе Озмонду незнаком. На сторонний взгляд, ему не раз случалось почивать на каких-то несколько туманных лаврах. Но победы его – одни были слишком давние, другие слишком легкие. Нынешняя далась ему против ожидания без особого труда, но если она досталась ему легко, а точнее говоря, быстро, то только потому, что на сей раз Озмонд превзошел себя – он даже не предполагал, что способен совершить такое усилие. Желание так или иначе проявить свои «таланты», проявить их на том или ином жизненном поприще было мечтой всей его юности, но, по мере того как шли годы, обстоятельства, сопутствующие проявлению собственной незаурядности, представлялись ему все более грубыми и отталкивающими, ну, скажем, как пить кружку за кружкой пиво, дабы доказать свое «молодечество». Если бы выставленный в музее анонимный рисунок наделен был сознанием и наблюдательностью, он мог бы испытать это ни с чем не сравнимое наслаждение, – наконец-то и совершенно нежданно быть признанным работой великого художника, притом всего лишь на основании особенностей стиля, особенностей столь высокого и столь неприметного свойства. «Стиль» Озмонда – вот что не без некоторой помощи открыла эта девушка, и теперь она не только сама будет наслаждаться им, но и оповестит об этом весь мир; ему не придется даже пошевелить пальцем. Она сделает все за него, и таким образом окажется, что он ждал не напрасно.