Господи! Сколько еще подобных слов суждено выслушать Саймону! Он превратится в каменное изваяние, если она не замолчит! И превратился бы уже давно, не будь у него таких Рене! Что ему прикажешь делать? Свести счеты с жизнью? Может, этого она хочет? Это считала бы правильным? Чистое смертоубийство! Если она думает, будто, помня о смерти, можно с легкостью расстаться с жизнью, то она убийца и преступница!
Он каменел, сгорая от стыда. Все его тайны обозначились, выставленные напоказ. И к чему же они свелись, громоздившиеся неприступной твердыней, Гималайскими горами? К жалкой попытке удержать ускользавшую жизнь. Остаться в живых, не умереть. За это сейчас его и стыдили.
— Тебе надо обратить внимание на этот кашель и что-то предпринять! — строго произнесла Шарлотта.
Я очень люблю моего брата. Встречаясь с ним после, я всякий раз чувствовал, как душа моя наполняется любовью. И он чувствует то же. Хотя оба мы, кажется, не желаем этого признавать.
— У тебя в детстве были такие приступы, как при коклюше, помнишь? — сказал Саймон, впервые обратив взгляд в мою сторону.
И я подумал тогда: «Самое скверное в этой истории то, что никакого ребенка у Саймона теперь нет».
Побыть с Саймоном в Париже мне не удалось: Минтушьян телеграфировал, распорядившись выехать в Брюгге для встречи с бизнесменом, интересовавшимся нейлоном. И я отправился в Брюгге. Со мной ехала служанка Жаклин. Она собиралась встречать Рождество с родственниками в Нормандии, и, поскольку набрала с собой чемоданы подарков, я вызвался ее подвезти.
Жаклин Стелле рекомендовал дю Ниво. Познакомился он с девушкой еще в войну, в начале оккупации, когда та работала официанткой в Виши. Они подружились, что трудно было себе представить теперь, глядя на ее гротескный вид. Впрочем, с тех пор прошли годы, а Жаклин, знавшая лучшие времена, и выглядела тогда иначе. Сейчас уголки ее глаз странно опустились. У нее был крупный крючковатый нормандский нос, жидкие светлые волосы, жилки на висках, длинный подбородок и рот, странную форму которого не могла изменить даже яркая помада. Вообще красилась она чрезмерно, и от нее вечно несло косметикой и жидкостью для уборки помещений. Очень деловитая, расторопная, она, энергично топоча, бегала по дому. Но отличалась кротким нравом, и женщина была милая, хотя и любила посплетничать, питая к тому же смутные честолюбивые надежды. Являясь прислугой, она вдобавок работала ouvereuse [214] в кинотеатре — и здесь, видимо, приложил руку дю Ниво. Поэтому ей было что рассказать и о кино, и о зрителях, и о ночной жизни, в которую она окуналась, когда закрывался кинотеатр и Жаклин шла в «Куполь» выпить чашечку кофе. Чего только с ней не случалось — и грабили, и изнасиловать пытались, и какие-то арабы врывались к ней в дом. Несмотря на тяжелые бедра и выступавшие вены на ногах, она была ловкой и быстрой, эта остроглазая, с острым подбородком и расплывшейся грудью женщина, и уж как надо выглядеть, чтобы вовсе не вызывать желания? Спросите что-нибудь полегче. Она свято верила в свою сексуальную привлекательность, как и в предприимчивость и отвагу, и что в сравнении с этим ее попугайски яркая окраска и попугайская же болтливость?
К путешествию нашему она отнеслась со всей серьезностью. Перед отъездом вывела несколько пятен с моего верблюжьего пальто — потерла их чаем, уверенно заявив, будто это именно то, что надо в подобных случаях. Потом я снес вниз ее неподъемные фибровые, с хлипкими замками чемоданы и уложил в багажник «ситроена».
Было очень холодно, падал снег. Сделав круг по Этуаль, мы выехали на шоссе в направлении Руана. Мне удобнее было бы ехать на Амьен, но крюк, который я делал ради нее, был ке так уж велик. Такая милая, любезная и благодарная женщина. Такая легкая в общении. Так что мы рванули на Руан и, проскочив его, повернули на север, к каналу. Она болтала о Виши, о знаменитостях, с которыми сталкивала ее там судьба. Это был хитрый способ повернуть разговор к дю Ниво, о котором она не упускала случая со мной поговорить, пытаясь остеречь меня от него как от человека весьма сомнительных моральных качеств. Нет, поймите ее правильно, она, конечно, очень ему благодарна, но, симпатизируя мне, должна предупредить, что с ним надо держать ухо востро. Она намекала на какие-то преступления, в которых он был якобы замешан. По-моему, она просто его романтизировала, видя в нем некий идеал, по которому так тосковала ее душа.
Мы приближались к месту, где я должен был ее высадить, о чем, в общем, не слишком жалел, хотя день стоял пасмурный, мрачный, а путь на Брюгге через Остенде и Дюнкерк и дальше по хмурому берегу канала, путь, который мне предстояло преодолеть в одиночестве, был унылым, поскольку проходил по местам, подвергшимся большим разрушениям.
Всего в нескольких километрах от усадьбы дядюшки Жаклин мотор «ситроена» зачихал и вскоре заглох. Машина встала. Подняв капот, я стал смотреть, в чем дело, но техника не моя сильная сторона. К тому же мерзли руки. Поэтому мы отправились к усадьбе пешком, прямо по полям. Жаклин намеревалась послать племянника в город за механиком, но дойти было непросто: три или четыре мили по замерзшему и кочковатому жнивью, по полям, где некогда разворачивались сражения Столетней войны, где полегло немало англичан и белели их кости, если, откопав, их не отправляли домой, чтобы прах упокоился в родной церкви, а не служил пищей волкам и воронам. Вскоре нас сковало холодом и стало трудно дышать. Из глаз Жаклин текли слезы, оставляя бороздки в густом слое румян. Но и сквозь румяна проступала багровость ее щек. Мои щеки тоже щипало, руки и ноги одеревенели.
— Так и желудок заморозить недолго, — сказала Жаклин, когда мы преодолели примерно милю. — А это очень опасно.
— Желудок? Разве можно его заморозить?
— Еще как можно. Всю жизнь потом хворать будете.
— Ну и как этого избежать?
— Единственный способ — петь! — ответила она, ежась, притопывая ногами в легких парижских туфлях и кутая затылок в бумажный шарф. И вдруг запела какую-то песенку, вынесенную из ночного клуба. Из рощи ржавых дубов неподалеку выпорхнула стайка черных дроздов — им, должно быть, тоже было очень холодно. Слышался лишь слабый голос Жаклин, казалось, не способный подняться над тонким слоем пороши. — Вам тоже надо петь, — предложила Жаклин, — иначе я ни за что не ручаюсь. Что угодно может случиться.
И поскольку я не желал умничать и оспаривать ее нелепые медицинские воззрения, то в конце концов и решил: ладно, чем черт не шутит, от пения меня не убудет. Единственной вспомнившейся мелодией была «Кукарача». Я распевал ее на протяжении мили или двух, но она не помогала — мерз все больше. После наших не слишком удачных попыток петь и одновременно вдыхать морозный воздух Жаклин осведомилась:
— Вы ведь не французскую песню поете, правда?
Я отвечал, что песня мексиканская.
Услышав это, она воскликнула:
— Ах, это же моя голубая мечта — побывать в Мексике!
Голубая мечта? Почему Мексика, а не Сайгон? Не Голливуд? Не Богота? Не Алеппо? Я удивленно вглядывался в ее слезящиеся глаза, в замерзшее, с потеками туши и пугающее мертвенным слоем краски, но серьезное, строгое, великолепное лицо, дразнящее алостью губ, женственное и, несмотря ни на что, лукавое, упрямое в своей надежде соблазнять. Что стала бы она делать в Мексике? Я попытался представить ее там: чудно и дико, — и разразился смехом. А что я сам делаю здесь, на полях Нормандии? А это разве не дико?