Вы, впрочем, недоумеваете, куда подевалось «вдохновенное состояние». Полагают, что оно достижимо лишь с отрицательным значением, и его упорно домогаются в философии и литературе, в сексуальном опыте, а также с помощью наркотиков, или совершая «философское», «немотивированное» преступление, или еще каким ужасным способом. (Похоже, таким «преступникам» не приходит в голову, что добропорядочное обращение с человеком также может быть «немотивированным».) Знающие наблюдатели отмечают, что «духовный» почет, уважение, некогда приберегаемые для справедливого, смелого, терпимого, милосердного, теперь можно снискать тем же отрицательным образом, сделав какую-нибудь дикость. Я часто задумываюсь, не связан ли этот сдвиг с тем обстоятельством, что техника подобрала под себя значительное число «ценностей». Это «доброе дело» — электрифицировать неразвитый район. Цивилизация, даже мораль безусловно отзываются в технологическом преобразовании. Разве не доброе дело — накормить голодного, одеть нагого? И не заветы ли Христа мы исполняем, отправляя машины в Чили или на Суматру? Производственные и транспортные средства легко творят добро. Способна добродетель конкурировать с ними? Новая техника сама по себе bien peasant и являет собой не только разумность, но и человеколюбие. И как следствие этого толпа, стадо bien peasants, совращается в нигилизм, а он, как теперь хорошо известно, имеет корни в христианстве и морали и дичайшим своим эскападам дает «конструктивное» обоснование (см. Полиани, Герцог et al.(И другие)).
Романтические личности (их сейчас множество) винят массовую цивилизацию в помехах на их пути к красоте, величию, цельности, полноте. Я не хочу смеяться над словом «романтик». Романтизм защитил «вдохновенное состояние», сохранил поэтические, философские и религиозные доктрины, теории и свидетельства превосходства и благороднейшие мысли человечества — и сохранил их в период величайших и стремительных преобразований, в напряженнейший момент научно-технического перелома.
И наконец, знать в жизни «вдохновенное состояние», то есть видеть истину, быть свободным, любить не похожего на тебя, совершить назначенное, ожидать смерти с ясным сознанием, — не сознавая же смерти, играя с нею в прятки, дух цепенеет и уповает на бессмертие, поскольку он неживой, — пережить, стало быть, «вдохновенное состояние», Пулвер, не такой уж избраннический удел. Как машины воплотили в себе идеи добра, так технология уничтожения обрела метафизический характер. Практические вопросы стали одновременно конечными вопросами. Полное уничтожение уже давно не метафора. Добро и Зло реальны. И «вдохновенное состояние» не химера. Оно не достояние богов, королей, поэтов, пастырей и святых могил: оно принадлежит человечеству и всему сущему. А поэтому…
Поэтому мысли Герцога, как неутомимо, неутолимо вращаемые электричеством, обвалами грохотавшие швейные машинки в верхних этажах платяного района, где застряло вчера их такси, строчили с неистощимой энергией материю. Снова присев, уже в полосатой куртке, стиснувший зубы, в больно давившем канотье, он обжимал расставленными коленями ножки стола. И писал: Разум существует! Разум… слуха его достигли мягкий, плотный гул рушащейся кирпичной кладки, треск и звон дерева и стекла. И вера, основанная на разуме. Без этого только организационными мерами развала жизни не остановить. Эйзенхауэровский доклад о национальной стратегии, имей я к нему касательство, во главу угла должен бы ставить частную и внутреннюю жизнь американцев… Я достаточно дал понять, что моя статья была бы рецензией на этот доклад? Он сосредоточился, вник в себя и записал: Каждому переделать свою жизнь. Переделать!
Мне хочется, чтобы вы знали, как переделываюсь я, Мозес Е. Герцог. Приглашаю подивиться его преображенному сердцу: слыша шумы соседнего квартала, где сносили дом, и наблюдая белую взвесь штукатурки в прозрачном воздухе метаморфического Нью-Йорка, он собеседует с сильными мира сего либо высказывает дельные мысли и пророчествует, обеспечив себе в то же время приятный, интересный вечер — ужин, музыку, вино, разговор и половой акт. Нисходящее, восходящее превосходства этого не касаются. Работа без отвлечений плохой врач. Айк ловил форель и играл в гольф; у меня другие потребности. (Вот это уже Мозес, точащий яд.) В свободном обществе, осознавшем связь сексуального подавления с болезнями, войнами, собственностью, деньгами и тоталитарностью, эротике, наконец, должно быть отведено законное место. Действительно, с точки зрения общественной лечь к мужчине в постель — это конструктивно и полезно, это гражданский акт. И вот я сижу в собирающихся сумерках, в полосатой куртке, обидно потея после душа, выбритый, присыпанный тальком, нервно покусывая губу, как бы разминая ее для Рамоны, — бессильный отринуть гедонистическую насмешку громадно сущей индустриальной цивилизации над духовными порывами, стремящими ввысь любого Герцога, над его душевным страданием, жаждой истины, добра. Все время у него жалко болит сердце. Он не прочь дать ему хорошую встряску, а то и вовсе вырвать из груди. Выставить за дверь. Мозес ненавидел унизительную комедию больного сердца. Но способна ли мысль пробудить вас от сна жизни? Нет, если он переходит в какую-то другую запутанность, в еще более трудный сон — в сон разума, в иллюзию всеобъемлющих объяснений.
Б свое время, когда он увлекся японкой Соно, он получил характерное предостережение от нагрянувшей к нему Полины, матери Дейзи, старорежимной русской суфражистки из евреек, уже пятьдесят лет как современной дамы из Зейнсвилла (там с 1905 по 1935-й отец Дейзи возил тележку с шипучкой и сельтерской). Тогда еще ни Полина, ни Дейзи не знали про Соно. (Сколько романов! — подумал Герцог. Один за другим. Неужели в них все дело моей жизни?) Тем не менее… Прилетела на самолете, решительная особа, подтянутая, седовласая и широкобедрая, с сумкой, в которой было вязанье. В коробке же был гостинец для Герцога — яблочный рулет; он по сей день горестно переживал его потерю, и было из-за чего. Но не побаловать же сластену явилась она: будут решаться, понимал он, взрослые проблемы. В Полине была та особая жесткость, нетерпимость, какой отмечены эмансипантки ее призыва. В свое время красотка, сейчас она усохла, в углах старушечьего рта вылезли редкие седые волосы, на носу золотые восьмиугольные очки.
Они говорили на идише: — Кем ты собираешься стать? — сказала Полина. — Айн аусвурф — аусгелассен? Бездомным, распутником? — Старуха была толстовкой, пуританкой. Она, правда, ела мясо и тиранила окружающих. Прижимистая, пресная, опрятная, видная собой, властная. Зато ничто не могло сравниться кислотой, вкуснотой, нежностью с ее духовитым рулетом из коричневого сахара и зеленых яблок. Поразительно, сколько чувственности передавалось ее выпечке. Причем она так и не дала Дейзи рецепта. — Ты сам-то что думаешь? — спросила Полина. — Сначала одна женщина, потом другая, там еще. Где этому конец? Ты не можешь оставить жену, сына ради этих женщин — ради шлюх.
Не надо было с ней никаких «объяснений», подумал Герцог. Или для меня дело чести объясняться перед каждым? И что я мог объяснить? Я сам ничего не понимал, ходил в потемках.
Он сбросил оцепенение. Надо бы уже идти. Припозднился. В городе его заждались. Но он еще не был готов уходить. Он взял чистый лист бумаги и написал: Дорогая Соно.
Она давно вернулась к себе в Японию. Когда же это? Он завел глаза, высчитывая, сколько прошло времени, и увидел клубящиеся над Уолл-стрит и гаванью белые облака. Я не порицаю тебя за то, что ты вернулась домой. Она была богатенькая. У нее тоже был загородный дом. Герцог видел цветные фотографии: восточный сельский вид с кроликами, курами, поросятами и собственным горячим источником, в котором она купалась. У нее была фотография деревенского слепца, делавшего ей массаж. Она любила массаж, верила в него и часто массировала Герцога, а он массировал ее.