Но стоило ему остаться одному, как возобновился неотменимый Мозес Елкана Герцог. Да что ж я за создание такое! Таксист проскочил светофор на Парк авеню, а Герцог рассмотрел положение вещей: я падаю на тернии жизни, истекаю кровью. Потом что? Падаю на тернии жизни, истекаю кровью. Дальше что? Меня укладывают в постель, я устраиваю себе недолгий праздник, но очень скоро падаю на те же самые тернии жизни, наслаждаясь болью, радостно страдая, — разберись кто может! Так что же во мне благотворного — и чтобы надолго? Неужели от рождения и до смерти я только одно могу иметь с этой патологии — благоприятное равновесие беспорядочных переживаний? И никакой свободы? Только импульсивные поступки? А как же все то благодетельное, что заключено в моем сердце, — неужели ничего не значит? Оно в насмешку, что ли, дается? Или оно фантом, манящий призрачным смыслом? Продолжай, дескать, человече, свои борения. Но нет же, данное мне во благо не фикция. Я знаю. Готов побожиться.
Он снова был необыкновенно возбужден. У него дрожали руки, когда он открывал дверь своей квартиры. Он чувствовал: что-то нужно сделать — что-то нужное, и сделать это немедленно. Ночь с Рамоной зарядила его силой, и эта сила возродила страхи, причем к прежним прибавился страх, что он надорвется, что эти сильные переживания окончательно сломят его.
Он разулся, снял куртку, ослабил ворот, открыл окна на улицу. Струи теплого воздуха с чуть гниловатым запахом гавани парусили ветхие занавески и маркизу над окном. На сквозняке он немного остыл. Нет, на добродетель сердца, видимо, не приходится рассчитывать: вот он пришел к себе, сорокасемилетний, переспав на стороне, с губой, распухшей от укусов и поцелуев, — и все те же проблемы перед ним, и в свое оправдание — что бы он еще представил? Был дважды женат; имел двоих детей; когда-то был ученым: в кладовке панцирным крокодилом пухнул его старенький саквояж с неоконченной рукописью. Пока он тянул время, с теми же мыслями подоспели другие. Два года назад его обставил некто Мермельштайн, профессор из Беркли (В г. Беркли (штат Калифорния) находится Калифорнийский университет), потрясший, поразивший, ошеломивший цеховых собратьев, каковой судьбы домогался для себя Герцог. Мермельштайн умница и прекрасный ученый. По крайней мере от личной драмы он, очевидно, избавлен и может явить миру образец упорядоченности, с тем обретая себя в человеческом общежитии. Он же, Герцог, чем-то погрешил против собственного сердца, когда рвался к всеобщему синтезу.
Этой стране нужен добротный пятицентовый синтез (Обыгрываклся слова вице-президента Маршалла в президентство В. Вильсона (1913–1921). «Этой стране нужна добротная пятицентовая сигара».).
Сколько заблуждений в его списке! Взять хотя бы его сексуальные турниры. Совершенное не то. Герцог покраснел, наливая в мерную чашку воду для кофе. Нужно быть истериком по натуре, чтобы сделать свою жизнь игралищем резких крайностей типа сила-слабость, потенция-импотенция, здоровье-болезнь. Такой чувствует позыв разить общественную несправедливость, а силенок мало, и он воюет с женщинами, с детьми, со своими «несчастьями». Вот и этот хлюст зареванный, Джордж Хоберли, — та же история. Герцог смыл в чашке старое кофейное кольцо. Чего ради Хоберли кидается в ювелирные лавки за подарками для Рамоны, платит ей дань? Потому что он сокрушен неудачей. Вот пример того, как мужчины ставят на кон целую жизнь и часто уродуются, даже губят себя на избранном пути. Раз политика заказана, остается только секс. И, может, Хоберли решил, что не удовлетворяет ее в постели. Но это вряд ли. Технические неполадки, даже ejaculatio pra-есох (Преждевременная эякуляция) таких, как Рамона, не обескуражат. Конфуз скорее раззадорит ее, добавит интереса, подвигнет на великодушие. Рамона добрейший человек. Просто она не хочет, чтобы этот кошмарный тип перекладывал на ее плечи всю свою ношу. Возможная вещь, что такие, как Хоберли, свой собственный распад намерены выдать за несостоятельность личностного существования. Он-де это свидетельствует. Он доводит любовь до абсурда, чтобы окончательно дискредитировать ее. На этом пути он поможет Левиафану системы не хуже его преданных слуг. Возможно другое: если будоражат безответные запросы, ультиматумы, жажда деятельности, братства, если уходит надежда пробиться к реальности, к Богу, у человека лопается терпение и он очертя голову кинется на все, что поманит надеждой. И Рамона казалась такой надеждой, причем намеренно. Герцог знал, как это бывает: ему самому случалось подать людям надежду. Передать шифровку: Положись на меня. Тут, видимо, все решает порыв, избыток здоровья или полнота жизни. Эта вот полнота и ведет человека от одной лжи к другой либо побуждает его обнадеживать людей. (Пустота жизни городит свою ложь, но это уже другой вопрос.) Я, видимо, вот что делаю: распаляю себя собственной драмой — высмеиваю себя, выставляю неудачником, каюсь и наговариваю на себя — и распаляю себя сладострастно, художественно, пока не выйду на сексуальную кульминацию. А в ней, в этой высшей точке, как бы разрешение, ответ на многие «духовные» проблемы. Так оно и будет, пока я доверяюсь Рамоне в роли жрицы. Она читала Маркузе, Н. О. Брауна, неофрейдистов. Она хочет уверить меня в том, что тело суть одухотворенная правда жизни, секстант души. Рамона родной человек, бесконечно трогательная, но лучше не соблазняться теоретизированием. Только забредешь глубже в высокопарные дебри.
Он смотрел, как в треснувшем куполе кофеварки клокочет лава (так же мысли его бурлят в черепе). Когда напиток как следует забурел, он налил чашку и вдохнул аромат. Он решил написать Дейзи, что сам поедет к Марко в родительский день, не надо ссылаться на нездоровье. Хватит симулировать! Еще он решил переговорить с адвокатом Симкиным. Немедленно.
Зная образ жизни Симкина, надо было звонить ему раньше. Румяный, плотный холостяк макиавеллевской складки жил в западной части Центрального парка с матерью, вдовой сестрой и кучей племянников и племянниц. В роскошной, вообще говоря, квартире он занимал крошечную комнату, где спал на раскладушке. Ночной столик горбился юридическими фолиантами, здесь он работал и читал далеко за полночь. Стены от пола до потолка были увешаны безрамной абстрактно-экспрессионистской живописью. В шесть Симкин вставал с раскладушки и гнал свой «громобой» к какому-нибудь ресторанчику в Ист-сайде — китайскому, греческому, бирманскому: он выискивал самые заповедные места, самые темные подвалы в Нью-Йорке. Позавтракав луковой булкой и лососиной, он любил прилечь в конторе на кожаный диван, накрыться шалью, связанной матушкой, и под музыку Палестрины, Монтеверди посоображать в голове свои юридические и деловые операции. В восемь или около того он утюжил толстые щеки электробритвой «Норелко», а в районе девяти, дав сотрудникам указания, был таков — шел в галереи, на аукционы.
Герцог набрал номер — и застал Симкина на месте. И Симкин сразу — так было заведено — начал жаловаться. Июнь! — самые свадьбы, двое помощников отсутствуют — медовый месяц. Идиоты не перевелись. — Так, профессор, — сказал он, — я вас порядочно не видел. Что скажете?
— Для начала, Харви, я должен спросить, можете ли вы давать мне советы. В конце концов, вы друг дома Маделин.
— Поддерживаю отношения — так будет правильнее. К вам у меня симпатия. Папа и дочка Понтриттеры проживут без нее, особенно эта сука Маделин.