Герцог | Страница: 76

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Будь он свирепым кабаном, а ее челка —¦ хлипкой загородочкой, испуг ее карих глаз был бы обоснован. Впрочем, Мозес жалел ее. Они вытирали об нее ноги — Герсбах, Маделин, по милости Герсбаха. А ведь рассчитывает вырвать победу. Ей, конечно, кажется непостижимым, что можно проиграть, ставя перед собой такие скромные, мизерные цели — стол, рынок, прачечная, ребенок. Немыслимо, чтобы жизнь устроила такую пакость. Или — мыслимо? Можно предположить: ее сила — в женской холодности. Она владеет своим «супер-Я». Еще предположение: она признала креативную глубину современного вырождения, пышным цветом расцветшее зло высвободившихся силищ — и примирилась со своим положением затурканной, задерганной, запущенной мещанки. Герсбах для нее — незаурядность, и ввиду своей богатой натуры, в силу духовно-эротической энергии и бог весть какой еще воняющей носками метафизики ему требовались две жены — если не больше. И может быть, обе женщины одалживали друг у друга этот кусок мяса с рыжим хохлом для абсолютно разного употребления. Одна — для треногого совокупления, другая — для покоя в доме.

— Феба, — сказал он, — допустим, ты слабая, хотя какая ты слабая? Прости… Смешно, в конце концов. Ясно, ты должна все отрицать и делать вид, что ничего не происходит. Но неужели ты не признаешь хоть чуточку?

— А что это тебе даст? — резко спросила она. — И какой мне от тебя прок?

— От меня? Я бы помог… — начал он и осекся. Что он ей мог предложить?! От него действительно никакого проку. А с Герсбахом она какая-никакая жена. Он приходил домой. Она готовила, гладила, ходила по магазинам, подписывала чеки. Без него все рухнет, кончится готовка, уборка постели. Гипноз развеется. И что потом?

— Зачем ты пришел ко мне, если тебе нужно добиться опекунства? Сам и добивайся — или выброси из головы. А сейчас оставь меня в покое, Мозес.

Все правильно она говорит. Он молча, тяжело глядел на нее. По врожденному свойству ума, последнее время особенно заявлявшему о себе, он осмыслил бескровные крапины на ее лице. Словно смерть куснула ее и оставила, как недозрелый плод.

— Что ж, спасибо за разговор, Феба. Я ухожу. — Он встал. Не часто выражение размягченной доброты навещало лицо Герцога. Он не очень ловко ухватил Фебу за руку, и она не успела увернуться от его губ. Он привлек ее ближе и поцеловал в лоб. — Ты права. Не надо было приходить. — Она освободила свою руку.

— До свидания, Мозес. — Она глядела в сторону. Больше, чем она могла поделиться, он из нее не вытянет. — Тебя втоптали в грязь. Это правда. Но это кончилось. И тебе надо кончать с этим. Раз и навсегда.

Дверь закрылась за ним.

Крохи порядочности — это все, чем мы, бедняки, можем поделиться друг с другом. Неудивительно, что «личная» жизнь оборачивается унижением, а быть индивидуальностью жалкий удел. Исторический процесс, одевая, обувая, питая, делает для нас больше в своем безразличии, нежели кто другой сделает намеренно, записывал Герцог в нанятом «соколе». И поскольку все эти благие удобства суть подарки анонимного планирования и труда, то плоды намеренной доброты (добрые — они дилетанты) проблематичны. Тем более если наши доброжелательство и любовь требуют для себя разрядки в интересах собственного здоровья — мы ведь существо эмоциональное, страстное, экспрессивное, общительное, словом, животное. Глубоко своеобразное существо, клубок запутаннейших чувств и мыслей, только начинающих складываться в четкий механический узор, обнадеживающий свободой от человеческой зависимости. Люди уже осваивают свое будущее состояние. По эмоциональному типу я архаичен. Я из земледельческой или пасторальной эпохи…

Герцог затруднился бы сказать, сколь весомы все эти обобщения. Он был охвачен возбуждением — буквально клокотал, — и главным для него было привести себя в порядок привычной работой мысли. Кровь хлынула в самую душу, и он выпал в свободу — либо в безумие. Но он еще понял, что нет нужды в обстоятельном, отвлеченном, интеллектуальном процессе — в этой работе, за которую он всегда хватался, словно в ней залог выживания. Не думать — это еще не катастрофа. Неужто я в самом деле полагаю, что, перестав думать, умру? Нет, бояться этого — вот уж действительно безумие.

Переночевать он собрался у Лукаса Асфалтера, с чем и звонил ему из будки — напроситься. — Я тебе не помешаю? У тебя никого? Правда? Слушай, сделай мне огромную любезность. Я не могу звонить Маделин и просить о встрече с ребенком. Она вешает трубку, узнав мой голос. Может, ты позвонишь и договоришься насчет Джун назавтра?

— Ну конечно, — сказал Асфалтер. — Прямо сейчас позвоню, чтобы знать к твоему приходу. А ты что свалился к нам — просто так? Экспромтом?

— Спасибо, Лук. Сейчас и звони.

Он вышел из будки, думая, что и впрямь надо отдохнуть, поспать хоть немного. При этом ему было странно, как это он ляжет, закроет глаза — завтра может не вернуться это состояние простого, раскованного, цепкого осознания всего. Он поэтому ехал медленно, остановился у «Уолгрина», купил бутылку «Катти Сарк» для Лука и игрушки для Джун — надувной мяч, перископчик, чтобы смотреть за диван, за угол. Он даже нашел время дать Районе телеграмму из желтого здания «Уэстерн юнион» на Блэкстоун и 53-й улице. Чикаго делами два дня — вот такой текст. Люблю. На нее можно положиться, она утешится на время его отсутствия, не будет мрачно упиваться своей «брошенностью», как это было бы с ним, — у него это детская болезнь, детский страх смерти, изломавший, искромсавший его жизнь совершенно замысловатым образом. Уяснив себе, что все должны быть снисходительны к недотепистым мужчинам, оставшимся сущими детьми, чистыми сердцами в джутовой упаковке невинности, и охотно допуская необходимую долю неизбежной лжи, он запасся эмоциональным лакомством: истина, дружба, преданность детям (американцы обожают малышей) и картофельная любовь. Это мы уже знаем. Но это далеко не все. Отсюда лишь начинается приближение к началу истинного самосознания. Необходимой его предпосылкой является мысль, что человек неким образом больше, нежели его «характерные черты», всякие там чувства, стремления, вкусы, прожекты — то есть все, что ему угодно назвать: «Моя жизнь». Есть основания надеяться, что жизнь есть нечто большее, нежели это облако частиц, эта элементарная вещественность. Пройдите через постижимое — и вы убедитесь, что лишь непостижимое дает хоть какой-то свет. Это вовсе не «общая идея», к которой он пришел. Это что-то неизмеримо более важное, нежели все, что он обозревал в слепящем свете телеграфногр зала. Все предстало ему исключительно ясным. Что давало эту ясность?

Что-то на самом конце линии. Была ли то Смерть? Но смерть не была той непостижимостью, какую приняло его сердце. Ни в коем случае.

Он перестал глазеть на тонкую стрелку, мерящую шаги по циферблату, на желтую мебель, пришедшую из другой эпохи, — неудивительно, что крупные корпорации гребут такие прибыли; высокие сборы, старая обстановка и никаких конкурентов — «Почта и Телеграф» ликвидировалась. С этих желтых столов им побольше перепало, чем папе Герцогу с такой точно мебели — на Вишневой улице. Напротив них был бордель. Когда мадам переставала платить полицейским, те выбрасывали со второго этажа постели шлюх. Женщин заталкивали в полицейскую карету, они орали негритянские проклятья. Папа Герцог, бизнесмен, созерцал эти отбросы порока и дикости, этих полицейских и варварски тучных баб, стоял среди таких же вот столов — обычной подержанной обстановки, приобретаемой на оптовых распродажах. Тут и закладывалось мое наследственное состояние.