— Я бы пустил себе пулю в лоб, случись с ней что-нибудь. Сидевшему на корточках полицейскому, судя по его молчанию, не было никакого дела до того, что мог натворить Герцог. Тот, конечно, от большого ума сказал, что револьвер можно применить — пусть даже против самого себя. Но он еще был немного дурной, не в себе, подбитый, как ему представлялось, после нескольких дней дикого штопора; кошмаром, полным безумием было это вынужденное приземление. Еще кружилась голова. Надо прекращать этот идиотизм, иначе все будет только хуже. Он примчался защитить дочь — и едва не убил ее. Явился перебороть влияние Герсбаха, показать, что такое настоящий мужчина, отец и прочее — а сам не придумал ничего лучше, как врезаться в столб. Да еще ребенок видел, как его тащили, бесчувственного, на голове кровь, из кармана валятся револьвер и рубли. По слабости или болезни душевной он ходил всю жизнь с повинной головой (впрочем, и возносимой горделиво), только этот способ сохранять равновесие — гироскоп Герцога — дальше не годился. Похоже, этому пришел конец.
Одетый в зеленую куртку водитель грузовичка излагал свою версию происшедшего. Мозес попытался разобрать слово, желтыми нитками вышитое у того над карманом. Газовщик? Так и не разобрал. Разумеется, тот валил всю вину на него. С большой находчивостью, вдохновенно. Происшествие запутывалось на глазах. Великая вещь — самооправдание, думал Герцог. Какие способности выявляет она в смертных, будь у них даже самый красный нос. Рябь на голом черепе этого малого и морщины на лбу не согласовывались. Можно было восстановить былую линию волос. Кое-что еще оставалось.
— Он выскочил прямо передо мной. Ни сигналов — ничего. Почему вы его на алкоголь не проверяете? Вождение в нетрезвом состоянии.
— Спокойно, Харолд, — сказал негр постарше. — Какая у тебя была скорость?
— Да какая там скорость! Ниже допустимой.
— Профессионалы любят создавать проблемы частникам, — сказал Герцог.
— Сперва он выехал вперед, потом тормознул.
— Вмазал ты ему здорово. Значит, давил на него.
— Верно. Сдается мне… — Резиновым наконечником карандаша старший полицейский дважды, трижды, пять раз ткнул в сторону нарушителя, прежде чем продолжил фразу; он учил уважать дорогу (по которой, чудилось Герцогу, несется многоцветное и сверкающее стадо свиней Гадаринских (Имеется в виду эпизод исцеления Христом бесноватого. (Евангелие от Луки, 8, 26–33)), спеша к своей крутизне). — Сдается, ты напирал на него, Харолд. Он не мог перестроиться и решил сбросить скорость и пропустить тебя. Тормознул резко — и тут ты ему дал. У тебя, смотрю, уже есть две отметки нарушений.
— Верно, и поэтому я был сверхосторожен.
Моли Бога, чтобы гнев не спалил твой череп, Харолд. Он у него неприлично красного цвета и рифленый, как собачье небо.
— Сдается мне, не наседай ты на него, ты бы его так сильно не ткнул. Тебе надо было принять влево и обойти. Выписываю повестку в суд, Харолд.
И добавил — уже Мозесу: — А тебя я заберу. Надо заводить дело.
— Из-за этой пукалки?
— Заряжен…
— Чушь какая-то. Судимостей у меня нет, дел за мной никаких. Они ждали, когда он поднимется. Востроносый шофер грузовичка свел рыжие брови, и под его пылающе-яростным взглядом Герцог встал и взял на руки дочь. Когда он поднимал ее, с головы упала заколка. Волосы — уже совсем длинные — рассыпались. Снова нагибаться и искать черепаховую скрепку он уже не мог. Дверь патрульной машины, ставшей на откосе, приглашающе распахнулась. Теперь он доподлинно узнает, каково быть арестантом. Никого не ограбили, никто не умер. И все равно гнетущая, смертная тень накрыла его. — И поделом тебе, Герцог, — сказал он себе. Без самобичевания он не мог обойтись. Что бы он там ни собирался с ним делать вчера, но сегодня этот большой никелированный револьвер, конечно, надо было оставить у Асфалтера под диваном — в дорожной сумке. Когда он утром надел куртку и ощутил неудобный комок на груди, еще была возможность прекратить донкихотство. Потому что какой из него Дон Кихот? Всякий Дон Кихот подражает высоким образцам. А каким подражал он? Всякий Дон Кихот — христианин, а Мозес Е. Герцог не был христианином. Он жил в постдонкихотских, посткоперниковских Соединенных Штатах, где свободно витающий в пространстве рассудок обнаруживал связи, какие и не грезились человеку семнадцатого столетия, закупоренному в своей компактной вселенной. Лишь на девять десятых своего существа — они брели по траве на свет синей мигалки — он совпадал с теми, кто были прежде. Он взял револьвер (имея тянущую к себе, неясную цель), поскольку был сыном своего отца. Он был почти уверен в том, что Джона Герцог, боявшийся полиции, фининспектора, хулиганов, без этих врагов уже не мог шагу ступить. Он откармливал свои страхи и тем провоцировал врагов. (Страх: взять револьвер? Ужас: а если погублю себя?) Прежние Герцоги, уйдя в свои псалмы, талесы и бороды, и не прикоснулись бы к револьверу. Насилие для гоя. Но те Герцоги вымерли, сгинули, перевелись. Джона за доллар купил револьвер, а Мозес, решив: «Да черт с ним!» — застегнул куртку и спустился к машине.
— А как быть с машиной? — спросил он полицейских. И остановился. Но те подтолкнули его, сказав: — Не беспокойся. Присмотрим.
Он увидел подъезжавший тягач с краном. И у того на кабине сверкала синяя мигалка.
— Слушайте, — сказал он, — мне нужно вернуть ребенка домой.
— Домой она попадет. С ней нет проблем.
— Но я должен привести ее в четыре.
— У тебя почти два часа.
— А вдруг я не освобожусь через час? Я буду вам очень признателен, если вы дадите мне сначала разобраться с ней.
— Шагай, шагай, Мозес… — Не разжалобясь, старший патрульный повел его дальше.
— Она не ела.
— Ты о себе подумай…
— Давай-давай.
Он пожал плечами и, скомкав испачканный галстук, бросил его на обочину. Ссадина ерундовая, кровь перестала. Он поднял Джун в машину, сам сел на раскаленный синий пластик, а ее взял на колени. Может, случай представил тебе реальность, которой ты, на свой честный лад, домогался, Герцог? Обычная жизнь — на дне со всеми? Сам ты не мог решить, какая реальность — реальна? Как всякое рациональное суждение, скажет тебе любой философ, это поверяется общим опытом.
Хотя вот такое дознание порочно. Зато человечно. Ты сжигаешь дом, чтобы зажарить свинью. Человечество всегда зажаривало свиней именно таким образом.
Он объяснил Джун: — Мы немного прокатимся, миленькая. — Она без слов кивнула. Слезы высохли, личико затуманилось, и это было страшнее всего. Это мучило его. Надрывало сердце. Мало ей Маделин и Герсбаха — так сваливается еще он со своим слепым обожанием, лезет с объятьями, поцелуями, перископами и растрепанными чувствами. Потом истекает на ее глазах кровью. Он прижал пальцами защипавшие глаза. Грохнула дверь. Мотор смачно фыркнул и заработал ровно, потянуло сухим воздухом летнего настоя, сдобренным вонью. Его сразу затошнило. Съехали с озерной набережной, и открыл он глаза уже на желтое уродство 22-й улицы. Лето в Чикаго — это проклятье! Он дышал горячей вонью химикалий и чернил с фабрики Доннелли.