Даже прошедший через «русский опыт» Сартр отважился написать лишь: «Ад — это другие». У него были посредники в общении с Богом и вожатаи: европейцев вел Данте, руководимый Вергилием, Бернаром Клервоским и Беатриче на пути к «предызбранной промыслом вершине», в средоточие «вседвижущей любви». Русский человек, вверившийся произволу Христа, Им ведомый и с мучительным наслаждением сгорающий в Его пламени, свое жизнеощущение мог выразить только словами: «Ад — это я». В сущности, это то же, что и «Бог — это я».
Цитат может быть больше или меньше, но факт остается фактом: моя мысль движется по кругу. Исчерпав скудный запас энтузиазма, я вспомнил о сгинувшем в нацистском лагере богослове Дитрихе Бонхеффере, заметившем однажды с горечью, что повзрослевшее человечество более не нуждается в помочах, т. е. в Боге; о Маритене, констатировавшем наступление серых сумерек безрелигиозного человечества… Не убежден, что речь идет об атеистической эпохе. Скорее — о страхе перед свободой, открывающей, как казалось, лишь два пути: в бездну вседозволенности (антиромантизм Достоевского и романтизм Ницше) или в пластилиновую общность под прессом диктатуры. Страх лишиться страха. Перед лицом нового иррационализма и интуитивизма философы размышляют о рациональных правилах поведения на перекрестках свободы и ответственности. С огромным трудом пробивается понимание того, что эпоха индивидуализма, эпоха обожествления Единственного, фактически завершившаяся в Освенциме и на Колыме, сменяется эпохой, когда функции Бога возьмет на себя целое и единое человечество, исчерпавшее движущую силу, питавшуюся энергией противостояния личности и общества. Бог возвращается к Себе.
«Внешний» — западный союз индивидуалистов — тянется к «внутренним» ресурсам Востока. Дух Востока жаждет «плоти» Запада, хотя это движение друг к другу все еще больше напоминает то, что Хантингтон назвал конфликтом цивилизаций.
Память о единой духовной ойкумене можно сравнить со сферой, центр которой всюду, а окружность — нигде. И эта сфера — Бог.
Шеллинг пишет: «У того, кто удалился из средоточия, все еще остается чувство того, что он был — в Боге и с Богом всем, всеми вещами; поэтому он хочет стать тем же, но не в Боге, как возможно было бы для него, а сам по себе. Отсюда возникает голод себялюбия, которое становится тем более скучным и бедным, но потому и более алчным, голодным, ядовитым, чем более оно отрекается от целого и единства. Само себя пожирающее и постоянно уничтожающее противоречие, внутренне присущее злу, заключается в том, что последнее стремится стать тварным, уничтожая в то же время связь тварности, и впадает в небытие, так как в высокомерии своем хочет быть всем». То есть — Богом, который, напоминает Барт, «сокрыт от нас вне своего Слова». И тут снова замыкает круг Иоанн: «В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог».
Рассказ Натаниеля Готорна «Уэйкфилд», на мой взгляд, занимает в литературе место рядом с такими шедеврами, как «Локарнская нищенка» Клейста, «Падение дома Эшеров» Эдгара По, «Студент» Чехова, «В чаще» Акутагавы, «Кошка под дождем» Хемингуэя, «Дурочка» Бунина, «Превращение» Кафки, «Хорошо ловится рыбка-бананка» Сэлинджера, то есть находится в ряду произведений, которые — произведения такого уровня — когда-то побуждали немецких филологов проводить различие между kleine Grosskunst и grosse Kleinkunst. Мне даже кажется, что по своей глубине и драматизму эта небольшая новелла не уступает прославленному роману Готорна «Алая буква».
«Уэйкфилд» — одно из самых странных произведений в мировой литературе. Готорн рассказывает о человеке по имени Уэйкфилд, который ни с того ни с сего покинул жену и поселился неподалеку, чтобы наблюдать за нею, и так продолжалось около двадцати лет, а потом без объяснения причин, опять ни с того ни с сего, вернулся домой, к жене. Это курьез, нелепый случай, о котором, по словам Готорна, он прочел в каком-то старом журнале или в газете. В самом деле, случай, так сказать, чисто газетный. Он заслуживает каких-нибудь десяти-пятнадцати строк петита в подвале на последней странице номера, не больше. Газетчики называют это «подверсткой»: «Чем-нибудь заткнуть дыру на полосе». Читателю вполне достаточно этих десяти-пятнадцати строк, чтобы подивиться случаю, покачать головой и со словами: «А она еще меня считает идиотом!» отложить газету.
Если бы Эдгар По — современник и поклонник Готорна — вдруг взялся писать рассказ на таком скудном материале, он наверняка придумал бы какую-нибудь вескую, может быть, экстравагантную причину для объяснения поведения мистера Уэйкфилда, чтобы читателю сразу стало ясно, почему эта история привлекла его внимание. Ну подумайте: человек просто вышел из дома, сказав супруге, что уезжает по делам, поселился на соседней улице и почти двадцать лет только и делал, что следил за женой, а потом взял и вернулся к ней, просто так, ни с того ни с сего, без объяснения причин. Восемь тысяч дней — восемь тысяч вечеров — он только тем и занимался, что наблюдал издали за женой, лишь иногда отваживаясь приблизиться к ее дому — к своему дому, и при этом размышлял о том, каково ей там без него. Он жалел женщину, оставшуюся в одиночестве, но при этом двадцать лет не давал о себе знать даже намеком. Следил за супругой в толпе, приближался к ее дому, смотрел на окна, а потом спохватывался и уходил к себе, в дом, который заблаговременно снял тайком от жены. Почему? Что это — клинический случай? Но Готорна не интересовали клинические случаи.
Приступая к рассказу о странном поступке мистера Уэйкфилда, писатель замечает: «Мы великолепно знаем, что никогда не совершили бы такого безумия, и все же подозреваем, что кто-нибудь другой был бы на него способен». Эта фраза только на первый взгляд является данью литературному этикету, требующему отделить здравомыслящего автора и здравомыслящего читателя от «кого-нибудь другого», способного черт знает на что. Внимательный читатель Готорна — а его читатель не имеет права на невнимательность — вскоре или даже сразу понимает, что «кто-нибудь другой» на самом деле вовсе не один лишь Уэйкфилд, но любой человек, я, вы или он, Everyone, и именно безграничные способности, таящиеся в любом человеке, то есть в человеке вообще, в человеческой природе, и интересуют автора прежде и больше всего.
Повествуя о странном поступке мистера Уэйкфилда, писатель явно не ломает голову над причиной, побудившей человека уйти из дома, прожить на соседней улице двадцать лет, а потом вдруг вернуться домой. Его не занимает вопрос — почему Уэйкфилд так поступил? Его занимает другой вопрос: почему люди так поступают и чем чреваты такие поступки?
При этом Готорн, сознательно или нет, ставит себя в довольно невыгодное положение. Ведь писателю выгодно выявлять скрытые в человеке качества, рассматривая его в ситуации, когда эти качества проявляются как бы сами собой и самым наглядным для читателя образом. То есть в ситуации выбора, связанной с борьбой, подвигом либо предательством. Месть, жадность, любовь, страх, ненависть — все эти кислоты и щелочи Господни — разъедают маски героев, заставляют их действовать и позволяют нам, читателям, следить за биением их нагих сердец. Таковы традиции психологической литературы.