Мне хотелось написать всем моим друзьям и пригласить их сюда. Я подумал про Фила Роллинса, надрывающего задницу в Нью-Йорке, высматривая пробки в метро и стычки бандитских группировок; про Дюка Петерсона, просиживающего штаны в «Белой лошади» и не знающего, что же ему, черт побери, делать дальше; про Карла Брауна в Лондоне, проклинающего местную погоду и без конца выискивающего новые задания; про Билла Минниха, намертво спивающегося в Риме. Мне хотелось телеграфировать им всем: «Приезжайте скорее тчк куча места в бочонке рома тчк никакой работы тчк большие деньги тчк пей весь день тчк трахайся всю ночь тчк торопитесь зпт а то прикроется».
Я обдумывал свое послание, наблюдая, как мимо проносятся пальмы, и ощущая, как солнце печет лицо, когда меня вдруг бросило на ветровое стекло, и мы с резким визгом тормозов остановились. В тот же миг футах в шести от нас по перекрестку пронеслось розовое такси.
Глаза Салы полезли на лоб, а вены на шее вздулись.
— Матерь Божья! — воскликнул он. — Нет, ты видел этого гада? Видел? Прямо на красный свет!
Он переключил передачу, и мы с ревом рванулись дальше.
— Проклятье! — бормотал он. — Этих мерзавцев слишком много! Надо выбираться отсюда, пока они меня не угрохали.
Сала весь дрожал, и я предложил сменить его за баранкой. Он даже внимания не обратил.
— Я серьезно, — пробурчал он. — Надо сматываться — фортуна от меня отворачивается.
Он уже и раньше про это упоминал и, по-моему, всерьез в это верил. Сала вечно говорил о фортуне, но на самом деле имел в виду судьбу весьма упорядоченную. Он твердо верил в то, что нечто значительное и неконтролируемое работает как за, так и против него — нечто, ежеминутно двигающееся и происходящее по всему свету. Подъем коммунизма тревожил его, ибо означал, что люди становятся слепы к чувствительности Роберта Салы как человеческого существа. Беды евреев угнетали его, ибо означали, что людям нужны козлы отпущения и что рано или поздно он таковым окажется. Салу постоянно тревожила всякая всячина: жестокость капитализма, ибо его таланты эксплуатировались, дебильная вульгарность американских туристов, ибо она обеспечивала его дурной репутацией, беспечная глупость пуэрториканцев, ибо она вечно делала его жизнь опасной и тяжелой, и даже, по совершенно неясной для меня причине, сотни бродячих собак, которых он видел в Сан-Хуане.
В целом подобные воззрения не были особенно оригинальны. Уникальным Салу делал тот факт, что у него напрочь отсутствовало чувство отчужденности. Он был сродни тому бешеному футбольному фанату, который выбегает па поле и хватает игрока противника. Жизнь он рассматривал как Большую Игру, в которой все человечество делилось на команды — «Парни Салы» и «Остальные. Ставки были фантастическими, а каждый матч жизненно важным, и хотя Сала наблюдал за игрой со всепоглощающим интересом, он был во многом фанатом, выкрикивающим неуслышанный совет из толпы неуслышанных советчиков и с самого начала знающим, что никто не обратит на него внимания, ибо он не тренер команды и никогда им не будет. И, как и всех фанатов, Салу расстраивало понимание того, что лучшее, на что он даже в самую крутую минуту способен, это выбежать на поле и вызвать какую-то противоправную проблему, чтобы вслед за этим его под хохот толпы уволокла охрана.
Мы так и не добрались до университета, поскольку с Салой случился эпилептический припадок, и нам пришлось повернуть назад. Я был порядком смущен, но он только махнул рукой и отказался передать мне баранку.
По пути в редакцию я спросил его, как он умудрился целый год продержаться на этой работе.
Сала рассмеялся.
— А кто к ним еще пойдет? Я единственный профи на острове.
Мы еле-еле ползли в мощной транспортной пробке, и в конце концов Сала так разнервничался, что мне пришлось сесть за руль. Когда мы добрались до редакции, злобные лоботрясы исчезли, но в отделе новостей по-прежнему был жуткий переполох. Тиррелл, рабочая лошадка, только-только уволился, а Моберга до полусмерти избили профсоюзные громилы. Поймав его у здания, они отыгрались за поражение от Йемона.
Сидя в кресле в самом центре отдела новостей, Лоттерман громко стенал и нес жуткую чушь, пока двое полицейских пытались его расспросить. В считанных футах оттуда Тиррелл спокойно сидел за столом и занимался своим делом. Об увольнении он предупредил за неделю.
Как я и ожидал, разговор с Сегаррой обернулся даром потраченным временем. Мы битый час сидели у него за столом, обмениваясь общими фразами и хихикая над пустопорожними шуточками. Хотя Сегарра говорил на превосходном английском, языковой барьер все же существовал, и я немедленно почувствовал, что ничем действительно существенным мы с ним никогда не поделимся. У меня возникло ощущение, что Сегарра знает о происходящем в Пуэрто-Рико, но понятия не имеет о журналистике. Когда он говорил как политик, вес звучало вполне разумно, однако представить его редактором газеты было довольно тяжело. Похоже, Сегарра думал, что, раз он знает истинное положение пещей, этого достаточно. Но мысль о том, чтобы передавать это знание кому-то еще, в особенности широкой читательской аудитории, потрясла бы его как опасная ересь. По ходу разговора он один раз не на шутку меня удивил, сообщив, что они с Сандерсоном были однокурсниками в Колумбийском университете.
Мне потребовалось немало времени, чтобы уяснить для себя функцию Сегарры в газете. К нему обращались как к редактору, но на самом деле он был проходимцем, и особого внимания я ему не уделил.
Пожалуй, именно из-за этого невнимания у меня в Пуэрто-Рико друзей появилось меньше, чем я мог бы завести. Ибо, как однажды весьма учтиво объяснил мне Сандерсон, Сегарра происходил из одной из богатейших и влиятельнейших фамилий на острове, а его отец был в свое время генеральным прокурором, Когда Ник стал редактором „Дайли Ньюс“, газета мигом заимела немало ценных союзников.
Я не ставил в заслугу Лоттерману подобное лавирование, однако со временем понял, что он использует Сегарру лишь как своего рода витрину — холеное, сладкоречивое подставное лицо, которому надлежало заверять читающую публику, что „Ньюс“ является не рупором янки, а превосходным местным институтом — вроде рома и сахара. После первой беседы мы с Сегаррой обменивались в среднем тридцатью словами в неделю. Порой он оставлял в моей пишущей машинке записку, однако и там стремился сказать как можно меньше. Поначалу это меня вполне устраивало, хотя Сандерсон и объяснил, что, пока я остаюсь для Сегарры нулем, я обречен на социальное забвение.
Однако в то время у меня отсутствовали социальные амбиции, зато имелась лицензия на свободное блуждание. Я был действующим журналистом и обладал свободным доступом ко всему необходимому, включая роскошнейшие котильоны, дом губернатора и тайные бухточки, где по ночам плавали нагишом светские девицы.
Но вскоре Сегарра начал меня раздражать. Появилось чувство, будто меня от чего-то отрезают и будто причина этого — он. Когда меня не приглашали на вечеринки, на которые я, впрочем, и так бы не пошел, или когда я звонил какому-то правительственному чиновнику, а секретарша меня отфутболивала, я начинал чувствовать себя социальным изгоем. Если бы мне казалось, что тут всецело моя вина, это бы меня вовсе не раздражало, но тот факт, что у Сегарры имелся надо мной некий зловредный контроль, начинал действовать мне на нервы. В чем именно он меня ограничивал, было несущественно; важно было то, что он вообще способен был в чем-то меня ограничить — даже в том, чего мне и так совершенно не хотелось.