В ожидании Конца Света | Страница: 42

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Но пока она там сидела — это, пожалуй, часов шесть, — я бродила вокруг гимназии.

Такая центральная показательная гимназия, видимо, часто принимает иностранных гостей. Современная, нарядная, свежевыкрашенная. Но меня не обманешь. Ну не могло не быть здесь следов наличия шкодливых хулиганистых гимназистов. И нашла. На заднем дворе, на стене, которая выходила в никуда — там был только высокий металлический сетчатый забор и живая колючая изгородь, — так вот, на этой стене я обнаружила живые и радующие душу и глаз надписи:

«Катасончик Саша — лутший друг»

«А Шувалов — лох»

«Урррра, каникулы!»

«Смирновская + Шувалов = любовь, дружба, мир, труд, май, июнь, июль!»

«9А лузеры! Бебебе!»

«Ухи оторву! Шувалов»

«9А — forever! Шувалов — чемпион!»

А внизу загадочно легким, но твердым уверенным почерком было начертано:

«Какие странные слова, но как кружится голова. Смирновская»

Эта надпись была перечеркнута несколько раз, и под ней большими буквами маркером:

«Дураки! Это не я написала. Это 9А. Смирновская»

В центре стены скотчем было приклеено напечатанное на компьютере и уже размытое дождями объявление на скромном листочке формата А4:

«Не смейте писать на стене. Три раза уже перекрашивали. Узнаю, кто пишет, будете перекрашивать стену сами. Оставлю после уроков. Директор гимназии Катасончик О.Р.»

И поверх листка и далее на стену по косой опять краской из баллончика смело начертали:

«Ага! Орест Романович, вы сперва поймайте! Шувалов»

И нигде, на огромной стене, ни в одном углу, не было ни одного слова из нецензурной лексики. Очень порадовалась я тогда и за Ореста Романовича Катасончика, и за Шувалова, и за Смирновскую, и за всех других учеников этой гимназии.

* * *

Который час? Который час?!

* * *

В окно виден дальний свет из клиники на той стороне реки. И оттуда же вода — вода хорошо проводит звуки — вода доносит фырканье и всхрапы. Там, в конюшне клиники, живут две лошади.

Один здесь жил ездовой Борух… Тихий незаметный человек. Кто это рассказывал? Не помню. Был ездовой в клинике Борух. Жена его умерла, дети и внуки уехали в Израиль. И звали-звали отца к себе. А он отвечал, как и принято у нас, вопросом:

— А как же Верочка?

Верочка это была лошадь Боруха. Такая древняя, что помнила и его красавицу жену, и маленьких Боруха детей. Очень старенькая лошадь, но такая ухоженная, гладенькая.

Борух ездил в синагогу, удивлялся, откуда там столько местных людей — и румынов, и украинцев, — что они делают там. Но спрашивать стеснялся. И вот какой-то крупный румяный парень робко попросил Боруха приколоть ему кипу на макушку. И Борух, поколебавшись, спросил:

— А вы зачем здесь, молодой человек?

— Так тут ведь, — объяснил крупный хлопец, — тут ведь быстрей всего, тут прямой выход аж туда, — и покивал большим пальцем наверх, — меня, того, на рынке кинули. Я хочу отомстить. А вы зачем тут, папаша?

— А я за утешением, сынок. За утешением, — так ответил Борух.

И вот пришла пора — Верочка, ветхая, добрая, уже полуслепая, пала. А через месяц умер во сне и Борух. Чистейший человек. Чистейший…

Вот я представляю, что он туда пришел, а его встречают его жена и его лошадь Верочка.

Еще тут, в земной жизни, надо выбрать того, кто встретит тебя там. Или того, кого тебе самому придется встречать и потом быть рядом всегда. Так я себе это представляю. А иначе все, что мы испытываем здесь, в земной жизни, не имеет смысла. И вот ты сидишь, допустим, за завтраком, смотришь и думаешь: а хочу ли я потом вечно видеть рядом с собой этого человека, его или ее, слушать его или ее рассуждения, его или ее жалобы, его или ее нытье или претензии. И надо ли тебе это там, где все будет по-другому.

И вот она или он является тебе там. И вы с ним или с ней теперь уже навсегда. Вот это и будет тогда твой персональный ад.

Меня будет встречать Чак. Моя собака. Я это точно знаю. Он не даст мне даже испугаться или расстроиться. Он будет меня встречать так, как встречал много раз у дома, когда был еще жив.

Вот я поворачиваю в наш небольшой квартал и вижу, что у нашего дома столбиком сидит и вглядывается в даль мой дорогой лохматый рыжий товарищ. Он сначала не верит своим глазам, не верит своему счастью, он вспрыгивает и сам себя спрашивает: «Она?! Неужто она?!»

И потом мне навстречу кидается и несется эта пушистая рыжая радостная меховая туча. Он счастливо повизгивает, взлаивает и подпрыгивает, чтобы обнять, лизнуть, и если надо, то уберечь и защитить.

Там меня встретит Чак. Я знаю.

* * *

Как часто бывает в моей жизни, что я запоминаю намертво лица абсолютно случайных, проскользнувших мимо людей. Ну вот инспектор дорожного движения в Молдавии. Почему я так подробно помню его лицо? Он заглянул в боковое окно, спросил документы, поворчал, дал мне конфетку и отсалютовал. А я помню, что у него впалые щеки, и длинные узкие губы, и нос с горбинкой. Он еще сказал, указывая на висящий в чехле концертный костюм:

— Я по вештям вижу, что ты едешь на праздник.

И добавил:

— Не превышай допуштение норм. Тут у нас ограничение скорости.

Или вот «фиолетовая дама». Я ее видела лет пятнадцать тому назад, случайно, в храме, когда венчался племянник моего мужа. Она, эта дама, пожилая и красивая, с фиолетовой сединой, в дымчатом легком шарфике, в фиолетовом костюме, я помню даже брошки у нее на лаковых туфлях и такую же брошь у нее на сумочке. Подошла она к батюшке и, чтобы привлечь его внимание, тихонько потыкала ему в спину пальчиком и прошептала: «Товарищ… Можно вас на минутку, товарищ…»

Или, например, маленькая девочка в самолете, летевшем из Лондона в Москву. Сколько лет прошло, а я не могу ее забыть. Годовалая малышка, с прозрачным личиком, ярко-синими, как у папы-скандинава, глазами, с пшеничной, как будто выгоревшей на солнце — как у него же — шевелюрой и выточенным азиатским разрезом глаз, как у ее мамы-японки.

Или незнакомая девочка в большой компании, выходящей из кинотеатра, — с двумя косичками и с розовым ранцем за спиной. Она разводила руками, и я помню даже ее фенечки, намотанные на кисть левой руки, и говорила:

— Ну вот я замесила тесто, а миксер у меня сгорел, и должны уже мама с папой приехать с работы, и я жарю оладушки. И уже целая горка этих оладьев. И я ведь тесто взбила по старинке, веничком. И жарила-жарила. И слушала музыку в наушниках. И притоптывала. Новая такая песня красивая. И вот оладьи горячие. Я их завернула в полотенце и в мамин махровый халат, чтобы не остыли. А тут — бац! — и конец света. И вы мне скажите: и зачем я эти оладушки жарила?!