Человек смотрел на Власова, продолжая пить. А рядом в полупоклоне склонился улыбающийся плосколицый слуга, чьи чувяки остро загибались. Поодаль, в глубине двора, стояли мужчины. На плечах у всех тускло светилось оружие.
Власов смотрел на сидящего человека, понимая, что тот — повелитель, богач. О его богатстве и власти говорила глиняная башня, охранявшая дом и усадьбу. О богатстве и власти говорила усадьба, состоящая из множества строений, дворов, переходов, населенных женщинами и детьми, наполненных скотиной и птицей. О власти и повиновении говорили молчаливые люди с оружием, почтительно наблюдавшие издали. Подобострастный плосколицый слуга в загнутых чувяках. И он, Власов, находился во власти этого чернобородого красавца, чья ракета ночью сбила его вертолет, чьи воины настигли его на склоне горы. И невольно, желая его умягчить и задобрить, Власов улыбнулся и поклонился, опять почувствовав, как стянуло разбитую голову и заныли связанные затекшие руки.
Сидящий отвел руку с пиалой, его губы в черных усах были мокрые, сочные и очень красные. И их красный, сочный вид вдруг испугал Власова. Он со страхом стал понимать, что утренний солнечный свет, нарядный, цветастый чайник, серебристые нити, продернутые сквозь рубаху властителя, не спасут его. Он — среди врагов, жестоких и неподкупных. И этот, с черной смоляной бородой, презирает его за поклон и улыбку.
Сидящий что-то негромко сказал. Бритоголовый улыбающийся слуга, подхватывая в поклоне слова господина, разгибался, переставал улыбаться, обращал на Власова свое презирающее луновидное лицо:
— Амир-ага говориль, ты собака! Будем бить, низ головой висеть, уши, нос резать, долго висеть! Ты, собака, говориль, когда шурави пошель Боджхра… Где дороги, где реки ходиль!..
Сказал шепеляво и косноязычно и снова склонился к повелителю, подобострастно улыбаясь.
Эти русские исковерканные слова и заключенная в них угроза — он, Власов, будет висеть вниз головой, страшно изрезанный, посеченный, изуродованный, как эта русская речь, — поразили его. Он понял, чего от него хотят. Здесь, в кишлаке, в военном отряде, ждут наступления и атаки, видимо той, для которой Власов вез продовольствие. И требуют от него, Власова, рассказать, что он знает. А он ничего не знал.
— Я ничего не знаю, честно! — торопливо объяснил он. — Я прапорщик, ведаю продовольствием!.. Ну хлеб, тушенка!.. Бакшиш… Летел с продовольствием! Сходите к вертолету, взгляните! Сухпай, сотня пакетов… Можете взять, хорошие!
Слуга-переводчик вслушивался в его торопливый ответ, скаля желтые зубы, стараясь понять. Понял, обдумал. Перевел господину.
Тот слабо кивнул, но не плосколицему переводчику, а кому-то, стоящему за спиной у Власова. Свистящий, режущий удар плетью по голове и плечу обжег Власова. Он присел, отпрянул, повернулся вполоборота, крутанув за спиной руками. Тучный громила в безрукавке, цыкнув сквозь зубы слюной, наотмашь рубанул его плетью, выдирая рубчатым, жестким ремнем клочья одежды и мяса.
Было больно, страшно, и не столько от удара, сколько от вида набрякшего, латунного, звероподобного лица, на котором выкатились розовые белки и брызнула сквозь щербатые зубы зеленоватая слюна.
— Не бей, сука!.. Руки связал — и бьешь?! — тонко крикнул Власов, заслоняясь плечом от плетки.
Тот отступил на шаг, опуская ремень. Мерно двигал выпуклыми челюстями, продолжая жевать какое-то травяное зелье.
Власов увидел, как приоткрылись ворота и вошел еще один человек. Он нес в руках какой-то пятнистый ком, приблизился к вождю, что-то тихо, с поклоном сказал. Распустил в руках матерчатый ворох. И Власов увидел, что он держит зелено-коричневую, камуфлированную куртку пилота. В куртке просвечивала дырочка, окруженная чернильным пятном. На куртке пестрел шнурок, пропадая в кармане. Значит, куртка принадлежала борттехнику, а светящееся отверстие в ней — от пули, чернильная клякса — пятно крови. Значит, борттехник убит, понял Власов. Ночная перестрелка, от которой он уклонился, кончилась смертью борттехника.
И это открытие, вид пятнистой куртки летчика в услужливых руках врага, боль в голове и спине от ударов плетью, окружавшие его молчаливые вооруженные люди породили в нем вместе с чувством неизбежной мучительной смерти, от которой не избавят никакие поклоны, никакая мольба и чудо, — породили угрюмое, глухое негодование, отпор, закипавшую ненависть. Веру, что он, Власов, примет любую муку, не дав им, врагам, насладиться его немощью, трусливой мольбой.
«Врешь, я не собака!.. Не собака!.. — думал он, глядя на чернобородого вождя, принимавшего куртку. Воспоминание о борт-технике, о его моложавом белоусом лице, когда тот смеялся, слушая дурацкий анекдот, это воспоминание не разжалобило его, а укрепило. — Гады…» — повторял он, облизывая разбитые губы.
Чернобородый вождь взял куртку, встряхнул. Увидел пестрый шнурок. Потянул за него. Из кармана выскользнул не компас, не секундомер, как вначале подумал Власов, а целлулоидный петрушка в колпаке, нарумяненный, длинноносый. Видно, летчик носил его как амулет, на счастье, быть может, подарок жены.
Вождь дернул шнурок, отрывая амулет. Рассматривал его, держа на весу. Петрушка раскачивался над столом с пиалами и восточными сладостями. И все вокруг смотрели на безделушку в руках вождя.
Тот скинул пиджак, ловко влез в куртку. Оглаживая ее, усмехался. Плосколицый переводчик щерил желтые зубы. Охранник, принесший куртку, быть может тот, что убил борттехника, улыбался.
«Проклятые!..» — думал Власов, напрягаясь глазами, лбом, будто собирался их бодать, чувствуя, как поднимается тяжелый, малиновый гнев, взбухает, как варево в котле, сжатое, спертое крышкой.
Вождь что-то негромко сказал переводчику, и тот снова обратился к Власову:
— Амир-ага говориль, командор шурави Боджхра пошель!.. Пушки бить, самолеты бить!.. Твой, собака, говориль, какой дорогой, какой место река ходиль!..
Его безбровое, бабье, лоснящееся от пота лицо, меняя выражение от песьей преданности до беспощадного презрения и жестокости, вызвало у Власова слепое отвращение и отчаяние. И, торопя приближение близкого страшного конца, чувствуя, как взбухают от негодования и злости грудь, горло, глаза, он хрипло, набычась, произнес:
— Ты, отродье! Сам собака! Режь, ничего не скажу!
И пока, наклонившись к властителю, испуганно что-то шептал переводчик и тот поднимал свою иссиня-черную изумленную бровь, Власов медленно поворачивался, ожидая удара плетью. И когда засвистел в сжатом кулаке ремень и в ощеренных зубах запузырилась зеленая слюна, Власов всей силой и ненавистью, всей последней, отчаянной удалью, охнув, простонав, ударил ногой в близкий жирный живот, выпадавший из мохнатой безрукавки.
— Э-э-эх, падла!.. — погружал он ботинок в рыхлую требуху. — Э-э-эх, бляха-муха!.. — пытался он достать нагнувшееся самоварное лицо с вытаращенными белками.
На него набросились со всех сторон. А он метался, вился ужом, выскальзывал, стряхивал с плеч, кусал, визжал, расшвыривал ногами. Его заваливали, топтали, били прикладами, перевертывали и вздергивали за связанные руки. А он, не чувствуя боли, рычал под ударами, ожидая последнего, затмевающего очи толчка.