— Если бы мне предоставили право выбора: идти в библиотеку или не идти в библиотеку, я бы, конечно, не задумываясь пошел. Но заставлять интеллигентного человека идти в библиотеку на безальтернативной основе — это бесчеловечно! — рассказывал Зальм. — Дальше — больше. Запретили говорить о сексе. Нельзя заниматься — ладно, с этим свыклись, но хоть поговорить! Вообще, вывешенный список запретных тем для разговора был длиной с метр: нельзя было обсуждать имущественные вопросы и способы уклонения от службы, нельзя было допускать антигосударственных высказываний, призывать к революции, готовить государственную измену! Никогда в жизни мне так не хотелось обсудить с кем-либо детали подготовки государственной измены!
Наверно, Зальм все же не удержался и обсудил, потому что в октябре 1939 года его отправили в концентрационный лагерь Заксенхаузен.
— Меня выгнали из армии как политического, но в концлагере почему-то не признали за политического и разместили в особой зоне вместе с двумя сотнями таких же бывших армейских арестантов. Меня даже лишили священного знака отличия политзаключенного — красного треугольника, то есть красный-то треугольник мне выдали, но заставили нашить его наоборот, острием вниз. Охранники-де должны сразу видеть, у кого здесь мозги набекрень. Вот где я с тоской вспоминал маршировку на плацу. По сравнению с тем, что нам предстояло, это была лечебная физкультура. И потери были больше, чем на фронте, — до весны дотянуло шестьдесят человек, да и из тех лишь половина смогла самостоятельно выйти из барака, когда нас переводили в лагерь Нойенгамме. Кто не вышел тогда, не вышел никогда.
— Мы возводили клинкер, — рассказывал Зальм в другой раз, — что это такое, я до сих пор не знаю. Наше дело было нанести на участок земли размером сто на пятьдесят метров слой песка высотой в каких-то шесть метров. А на участке был лес, который забыли выкорчевать. Отличный мачтовый лес, сосны лет по сто, если не по двести, не обхватишь. А у нас ни топоров, ни пил, ни лопат, только тачки да канаты. Был у нас один шустрик, он до призыва воздушным акробатом в цирке работал, так он прикреплял канат к поясу и забирался на самую верхушку сосны, там привязывал канат, а мы в сто рук снизу тянули. Не поверите, все голыми руками выкорчевали. Но самое удивительное — это то, что надсмотрщиками у нас были два еврея, Вольф (Юрген, извини, но что было, то было) и Лахманн. Я против евреев в прежней жизни ничего не имел, но не в этом качестве. Садисты были — хуже гестапо. Заставили нас сделать из корней выкорчеванных сосен две большие дубины и потом лупили ими нас же по чему ни попадя. Они многих в таких ярых антисемитов превратили — Розенбергу не снилось.
— Что ж делать, если до некоторых по-другому не доходит, — сказал Курт.
— Это точно, почти по Гегелю, — усмехнулся Зальм, — отрицание отрицания.
— Че?!
Таких рассказов у Зальма было множество, ведь после Заксенхаузена он побывал еще в двух лагерях и в специальной команде заключенных, которая занималась разминированием территорий в захваченных западных областях Советов. Тогда-то Вермахт и вспомнил о существовании бывшего военнослужащего Максимилиана Зальмхофера и вернул его в свои железные объятия.
Поразительно, но Зальм от всего пережитого нисколько не озлобился, он рассказывал обо всем несколько отстраненно и даже с каким-то юмором. Он говорил, что только в лагере стал истинным философом.
— Интересно, как бы мои бывшие коллеги-экзистенциалисты разрешили следующую нравственную проблему, — сказал он как-то Юргену, — я задумался о ней после одного случая в спецкоманде. Был среди нас один парень, Кристиан Фельгибель, последовательный отказник, он из принципа не выполнял никаких приказов, даже если следовала команда «Оправиться», он стоял и крепился. И был охранник, которого Фельгибель своими принципами достал до печенок. Работали мы тогда на объекте, вокруг которого была проведена черта как граница, шаг за которую расценивается как побег. (Юрген тут понимающе кивнул головой.) Вдруг порыв ветра приносит какой-то бумажный листок, что-то типа письма или прокламации, и опускает его на землю метрах в трех за чертой. «Эй, подними!» — приказывает охранник Фельгибелю. Тот, естественно, никак не реагирует. «Застрелю за невыполнение приказа!» — кричит в ярости охранник и вскидывает винтовку, а главное, на лице написано, что точно застрелит. Фельгибель подчинился, сделал шаг за черту, тут-то охранник его и застрелил, за попытку побега. Вот я и подумал тогда: что бы я сделал на месте Фельгибеля, если бы знал, чем все это закончится? Что лучше: отстаивать дурацкие, в общем-то, принципы и погибнуть за это или подчиниться и быть застреленным при попытке к бегству?
— Лучше — при попытке к бегству, — высказал свое мнение Юрген.
— Это в тебе говорит юношеский романтизм, — сказал Зальм, — ты думаешь о том, как это будет выглядеть со стороны и что подумают о тебе окружающие. Что тебе до этого, если ты, твоя уникальпая личность будет знать, что на самом деле никакой попытки побега не было, даже мысли о побеге не было. Такая вот задача: как осуществить экзистенциальный выбор в ситуации, когда и там бессмыслица, и тут бессмыслица, а результат один — смерть?
— Ну и как? — спросил Юрген, сбитый с толку.
— Очень просто. Надо перестать забивать себе голову всякой дурью вроде экзистенциального выбора и просто наслаждаться каждым прожитым днем.
В этом была суть его новой философии. С ним было легко. И он постоянно веселил друзей какими-нибудь философскими высказываниями, которые были похлеще анекдотов. Вот и сейчас кто-то попросил:
— Макс, заверни что-нибудь эдакое.
— Расовая идеология — это чисто биопатическое выражение характерологической структуры оргастически импотентной личности, [12] — с готовностью выдал Зальм.
— Пять лет, — сказал Вильгельм после того, как смолк смех.
— За что?! — притворно возмутился Зальм, это входило в игру.
— Мое классовое чутье подсказывает, что это высказывание содержит элементы покушения на государственную идеологию и подрывает боеспособность части, — ответил Вильгельм.
— Ах, чутье! — подхватил Зальм. — Значит, вы ничего не поняли?
— Если бы я дал себе труд хоть на минуту задуматься над вашим высказыванием, я бы приказал вас расстрелять, — высокомерно сказал Вильгельм и вставил монокль в правый глаз, чтобы лучше разглядеть подсудимого.
Вильгельм фон Клеффель — самый старший в компании, по возрасту и по званию. По бывшему, естественно, тут-то они все рядовые. Он тот самый подполковник, что бесславно угробил половину своего кавалерийского полка.
— Отличная была атака, — говорил он, — пока не появились русские танки. И откуда они взялись? Это летчики прошляпили, ворон считали. Это их надо было судить, а не меня.
Командиры и повыше меня званием в аналогичные ситуации попадали, — продолжал он в другой раз, — русский маршал Будённи останавливал наши танки валами из трупов лошадей. Или возьмем маршала Нея, он под Ватерлоо бросил кавалерию на каре английской пехоты, вот это была ошибка так ошибка, она стоила Наполеону короны, свободы и жизни. На этом фоне то, что я сделал, — пустяк.