Поклон тебе, неизвестный, красивый человек из «мусульманского» батальона…
Отправленные в ночь снайперы… Лежка на косогоре в пластанных снегах. Ожидание, что тянется за предел тоски. Окна дворца, притянутые идеальной оптикой с перекрестием точки прицеливания, на дальность вытянутой руки. Словно с ладоней вскармливаешь смерть, отправляя пулю за пулей во всплески вспышек, и с каждым плавным спуском курка угасает крохотное пороховое пламя от выстрелов с той, враждебной тебе стороны. А если приноровился знатно, с дыханием совладал, улучил момент в окне, повел лишь чуток вправо, и огонь чей-то жизни угаснет… Оптический прицел устраняет разницу во взглядах на жизнь.
Дребезги и осколки по голове. Полная глухонемость — память, обкорнанная ножницами всепожирающего молоха войны. Сверхбессмысленейшее слово — жив?.. Вопль вспоротого нутра — да-ааа!.. Снеговая метель заметала неспешно оброненную горлом кровь Федора Ерохова. Он хрипел, задыхаясь, ногтями вгрызался в растопленный собственным телом утрамбованный наст, не давая себя увести на погост. Гортань издавала клекот в ночи. Его подобрали по этому птичьему звуку звериной печали. Вовремя очень — спасли, выжил боец…
А в ста метрах прибрали солдаты спецназа другого бойца — офицера Волкова. Диму укладывали в грузовик с превеликим трудом. Отмякли непослушные плечи — мешали. Бедное тело плакало остывшими опущенными руками. Никогда не будет ноши у этих рук — автоматные пули кучно обсыпали грудь и живот и убили. Снайперскую винтовку положили рядом, с которой он вышел сегодня на охоту на «везунчика» Амина. Теперь эта грозная штука при оптике нежданно-негаданно стала не опасной ни для кого и больше не потребной — ни Дмитрию, ни Хафизулле.
Амин, не порешенный буквально давеча Волковым, пережил-таки его, своего палача, всего лишь на час…
Следом за Волковым штурм приберет и Бориса Суворова, офицера, мобилизованного и призванного из Омского управления КГБ. Он — участник боя, не участвовал в бою. Погиб на подходе к цитадели. В машине его ударило. Слова не сказал, не скомандовал — обмяк, молча скорчился от боли и ушел навсегда. Осталась фотография, но не Бориса, а спаленного бронетранспортера, и бродит это фото по Интернету. Я знаю, кто автор этого снимка, но пойди, докажи… Он теперь всем принадлежит — им «драпированы» гаражи «афганцев», стилизованные под фронтовые землянки; он хранится в домашних альбомах с бережно сберегаемыми блеклыми, пожухлыми вложениями; украшает мемуары, сайты и обложки книг. Но я его для себя обозначил так. «Кабул, 2 января 1980 года. Поверженный дворец Амина. Марши лестницы, на которой пролита кровь. Дом разоренный, спаленный, последнее пристанище многих — невинно погибших, виновно убитых. Чахлые кусты, опаленные огнем свинца и ковким сплавом железа, излом дерева — ему уже никогда не расцвести и не дать плодов. Остов сожженного во время штурма бронетранспортера, в котором встретил свою смерть Борис Суворов. Две тени людские, оставленные навсегда на заснятом БТРе и на фоне проклятущего, окаянного дворца, — воскрешенные бойцы „мусульманского“ батальона. Фортуна им улыбнулась во вчерашнем бою — живы остались… Я назову их имена: Меретов и Довлетгельдыев…»
БТР из взвода лейтенанта Турсункулова пламенел у подножия — как первый рубец и первый шрам наползающей трагедии. Суворова снесли на землю, оградили тело от пламени. Уцелели, на диво, в полном составе офицеры четвертой группы. Их машина (№ 013 — как не поверить в «чертову дюжину»), совершив замысловатый кульбит, сорвалась, соперничая с грохотом «Шилок», в крепостной ров — уготовленную могилу. (И ров готов, и покойник поспел.) Пока чекист Щиголев, старший в экипаже, приходил в себя, потирал ушибы, окрикивал «доверенных ему лиц» — бойцов «Зенита», командир машины, сержант-мусульманин, распорядился спешиться. Отреагиовал шумно, нормально, по-мужски — мол, как шуткой отделались, без потерь. И повел за собой, без оглядки и понуканий, бойцов в крутогору, взбираясь, карабкаясь к дому, где свирестело от пуль и шел уже взаправдашний бой. Вымучили подъем и уже перед площадкой, преодолев страх и боязнь посвиста пуль, залегли — Чарыев, Быковский, Иващенко, Пономарев, Курилов, Захаров — и приладились к ведению огня по окнам. И ударили со всех стволов, да так, что небу стало жарко, и с этой жарынью страх начал растворяться, исчезать. Вроде, полегчало. Правда, не разобрать было: стрелять или помирать…
Бойцы-товарищи вот-вот ворвутся в коридоры, а Глеб Толстиков, который «заведовал» штурмовыми лестницами для преодоления высоких стен, воздвигнутых из камня, все корячился и мучился — стойко, отважно и очень самоотверженно. В его распоряжение выделили четверых солдат из «мусульманского» батальона. Потенциальных героев. Они внимательно слушали, когда их инструктировали. Хорошо понимали, когда их по очереди опросили, как поняли задачу. Согласно кивали головами, и их настрой вселял уверенность — хотелось воевать. В жизни же получилось по-другому. Подъехали, выпрыгнули, попали под огонь, и солдаты как упали, так и не встают, будто приморозило их к дороге. Толстиков — и так, и этак с ними, и кричать, и увещать… Куда там: смертники ждали расстрела. Им КГБ пинками предлагал идти прямой дорогой в ров — в свалочную яму. Но гибнуть на такой манер, по всему видать, солдатам не захотелось. Тем более что на их глазах БТР круто спикировал в рукотворный каньон. И, как видно, решили: если им и предопределено судьбой-злодейкой принять кончину, то пригожую и красивую — на миру, чтоб смерть красна была. И в надлежащем на то геройском порыве, а не в помойной яме, в гнусных запахах, осклизлой мокроте и плесени, при свидетельстве откормленных и незастращанных породистых крыс.
Однако, пересилив себя, встали, духу набравшись. И лестницы те в отчаянии приставили, куда надо, и держали, игнорируя пули супостата и свое болезненное тщеславие насчет показательной гибели. Но штурмующих воинов, которые бы метили взобраться по ним, — никого не оказалось…
Кому было направлять их, если основные силы уже прорвались и ворошили дом? Эта идея с применением лестниц была такой несущественной, ничего не решающей в исходе штурма, что комбату Холбаеву не хотелось препираться и доказывать: всего лишнего, наносного, сумасбродного в период подготовки и так было предостаточно. Поддакнул — и выделил нескольких солдат из хозяйственного взвода. «Дядю Жору» попросили призвать добровольцев. Майор Джалилов ударил себя в грудь: я — первый. Ему сказали, что он последний.
Плюснин первым ворвется в заповедную, вожделенную даль. Один переступит порог-черту, перейдет свой и товарищей Рубикон, чтобы выйти из боя или полечь в бою, и путь назад ему будет заказан. Не будет ему пути назад. И станет боец одинокий, сам на сам с отвагой и смертью, крушить, гвоздить пространство и залы, и стены, и свет, и тела. За ним и Виктор Карпухин втиснется в холодные скользкие стены. Рядом мостились и пристраивались Яша Семенов и его товарищи.
Пули стучали по броне еще не отъехавших машин, щелкали звонко под ногами по камню площадки, и было ощущение какой-то нереальности: все светится кругом, недобитые прожектора домаргивают, ребята идут довольно открыто. Гвардейцы, видимо, тоже берегли свои жизни и, ведя огонь, беспорядочный и интенсивный, не очень-то смело высовывались из проемов окон для точного прицеливания. Но сыпали щедро. И из стрелкового оружия, и разбрасывая гранаты. И взрывы эти отчаянные, надо сказать, крепко попортили настроение и пролили крови. Успех атаки и всей операции висел на волоске — в те самые несколько минут, когда первые бойцы дошли до порога, а следующие за ними — только доходили. Разрозненными группками, кучкуясь по ходу продвижения, сбиваясь в неорганизованную вялую силу, не объединенную единым руководством, без командиров с четким представлением, как конкретно действовать дальше. На голом энтузиазме шел офицер и солдат, воистину проявляя чудеса храбрости и беззаветности, но без всякой связи, сигналов, целеуказаний, взаимодействия, плутая в темноте коридоров, кабинетов, комнат. Путаясь под ногами друг у друга и в всполохах боя кружа и сшибаясь. Кто свой, кто чужой? Где Яша, где Миша?