Благоволительницы | Страница: 124

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Что до лагерной жизни, в ней наблюдалось множество странных явлений. Пионтек высадил меня у комендатуры и подал назад, чтобы припарковать «опель»; я уже собирался войти, но мое внимание привлек шум, доносившийся из садика перед домом Хёсса. Я зажег сигарету и подкрался поближе: за оградой я увидел детей, игравших в заключенных. Старший, стоявший ко мне спиной, с повязкой капо на рукаве, пронзительно выкрикивал обычные команды: «Ach… tung! Mützen… auf! Mützen… ab! Zu! fünf!!» [73] Четверо других, три девочки, одна совсем малышка, и мальчик, построились в ряд и неловко, но очень старательно выполняли приказы, у каждого на груди был прилажен треугольник: зеленый, красный, черный или фиолетовый. Позади меня раздался голос Хёсса: «Здравствуйте, штурмбанфюрер! Что вы здесь высматриваете?» Я обернулся: Хёсс шел ко мне, протягивая руку; у забора ординарец держал за уздечку лошадь. Я отдал Хёссу честь, пожал руку и молча кивнул в сторону сада. Хёсс побагровел, распахнул калитку и бросился к детям. Он не ругался, не давал детям пощечин, просто сорвал треугольники с их одежды и погнал в дом. Потом вернулся, все еще красный, зажав в кулаке разноцветные тряпочки. Взглянул на меня, на метки, снова на меня и, не проронив ни слова, прошел мимо в комендатуру, по пути швырнув лоскутки в металлическую корзину возле крыльца. Здороваясь с Хёссом, я выкинул сигарету, теперь я ее подобрал, окурок еще дымился. Садовник, из заключенных, в чистой глаженой робе, с граблями, поравнялся со мной, снял пилотку, вытряхнул мусор в ведерко, которое принес с собой, и сразу поспешил обратно в сад.

Днем я чувствовал себя бодрым и свежим, в Доме хорошо кормили, и к вечеру я с удовольствием думал о своей кровати и чистых простынях. Но по ночам, с самого приезда, на меня обрушивались сны, короткие, обрывочные, они быстро забывались, а иногда, наоборот, словно длинный червь извивался в голове. Особенно часто повторялся и от ночи к ночи обрастал новыми подробностями эпизод, описать который довольно трудно — смутный сон, без смысла и четкого действия, развивавшийся в соответствии с некой пространственной логикой. Мне снилось, что я не живое существо, а скорее камера или всевидящее око, и из воздуха с разных высот наблюдаю за огромным, без конца и края городом с однообразной планировкой, разбитым на повторяющиеся геометрически ровные секторы, но с оживленным уличным движением. Тысячи людей без перерыва и, похоже, без цели сновали туда-сюда, входили и выходили из однотипных зданий, поднимались по прямым улицам, спускались под землю в метро и возникали на поверхности в другом месте. Когда я или, вернее, око, которым я стал, снизился, чтобы вблизи рассмотреть пешеходов, оказалось, что мужчины и женщины похожи и лишены индивидуальных черт. У всех была белая кожа, светлые волосы и глаза, голубые, блеклые, отсутствующие, глаза Хёсса, глаза моего прежнего ординарца Ханики в момент его смерти в Харькове, глаза цвета неба. Город, насколько хватало взгляда, пересекали рельсы, по ним мчались маленькие поезда, регулярно останавливались, изрыгали пассажиров и тут же заглатывали новых. В другие ночи я проникал в дома: вереницы людей двигались вперед между длинными общими столами и уборными, ели и испражнялись, не покидая очереди; кое-кто совокуплялся на многоярусных кроватях, потом рождались дети, играли возле нар, а повзрослев, покидали здания и занимали место в строю себе подобных в городе абсолютного счастья. Постепенно мне удалось выявить тенденцию: определенное количество людей незаметно сворачивало в сторону и исчезало в зданиях без окон, чтобы там лечь и молча умереть. Потом специалисты отбирали тех, кто еще мог послужить на благо экономики города; их тела сжигали в печах, которые параллельно служили для нагрева воды, распределяемой по секторам с помощью канализационных систем; кости крошили; дым из трубы ручейком вливался в потоки из соседних труб, образуя спокойную торжественную реку. Когда во сне я вновь увидел панораму с высоты, то понял всю сообразность процессов: количество рожденных в общих спальнях равнялось числу умерших, общество динамично репродуцировалось, сохраняя удивительный баланс, без избытка и без недостачи. Проснувшись, я четко осознавал, что эти спокойные, неомраченные страхом сны отображали лагерь, но лагерь совершенный, застывший на недостижимом в реальности уровне развития, без насилия, самоуправляемый, отлично функционирующий и, несмотря на постоянное движение, ничего не производящий, а потому абсолютно бесполезный. И, развивая мысль, — разве это не отражение жизни общества в целом? Освобожденная от мишуры и пустой суеты человеческая жизнь вряд ли сведется к чему-то большему; вот мы произвели потомство, цель нашего вида исполнена; а что до смысла собственного существования — всё сплошная иллюзия, приманка; но если смотреть на вещи объективно, то тщетность всех усилий очевидна, собственно, как и само размножение, потому что в результате снова плодятся ничтожества. Так что же такое лагерь с его строгой организацией, абсурдной жестокостью, многоступенчатой иерархией, как не метафора, reductio ad absurdum [74] нашей повседневной жизни?


Но я приехал в Аушвиц не философствовать. Я проинспектировал подсобные лагеря: дорогую сердцу рейхсфюрера сельскохозяйственную станцию в Райско, где доктор Цезарь объяснил мне, каким образом они пытаются разрешить проблему с разведением в больших масштабах культуры коксагиз, той самой, открытой, если помните, в окрестностях Майкопа, из которой мы собирались производить каучук. Потом заводы, цементный в Голешау, сталелитейный в Айнтрахтхютте, и шахты Явизовиц и Ной-Дахсе. За исключением Райско — это случай особый, — условия там оказались еще хуже, чем на фабрике «Буна»: отсутствие мер безопасности провоцировало многочисленные несчастные случаи, несоблюдение элементарной гигиены расшатывало психику, дикая, убийственная жестокость капо и бригадиров из штатских вспыхивала по любому поводу. Я спустился на дно шахты в затянутой металлической сеткой раскачивающейся клетке; на каждом уровне темноту буравили длинные, слабо освещенные желтоватыми лампами штольни; заключенный, высаживаясь здесь, навсегда терял надежду снова увидеть белый свет. На глубине со стен струилась вода, из низких вонючих коридоров доносились крики и металлический лязг. Полубаки из-под бензина с положенной поперек доской служили туалетом: некоторые заключенные настолько ослабли, что падали внутрь. Другие, худые, как скелеты, с отекшими ногами, надрываясь, толкали груженые вагонетки по плохо подогнанным рельсам или долбили стены лопатами и отбойными молотками, еле удерживая их в руках. На выходе, в ожидании, когда их поднимут на поверхность и отправят в Биркенау, подпирая плечом товарищей, почти терявших сознание, и неся на импровизированных носилках мертвых, томились колонны изможденных рабочих: эти хоть увидят небо, пусть всего и на пару часов. Я совершенно не удивился, узнав, что повсюду работы продвигаются гораздо медленнее, чем планировали инженеры: как правило, ругали плохое качество товара, поставляемого лагерями. Молодой инженер с предприятия Германа Геринга с понурым видом уверял меня, что пытался добиться добавки рациона для узников Явизовиц, но дирекция отказала. Что до побоев, даже этот прогрессивно мыслящий человек не без грусти признавал: если бить, то заключенные медленно, но двигаются, а если не бить, то они совсем перестают шевелиться.