Но я приехал в Аушвиц не философствовать. Я проинспектировал подсобные лагеря: дорогую сердцу рейхсфюрера сельскохозяйственную станцию в Райско, где доктор Цезарь объяснил мне, каким образом они пытаются разрешить проблему с разведением в больших масштабах культуры коксагиз, той самой, открытой, если помните, в окрестностях Майкопа, из которой мы собирались производить каучук. Потом заводы, цементный в Голешау, сталелитейный в Айнтрахтхютте, и шахты Явизовиц и Ной-Дахсе. За исключением Райско — это случай особый, — условия там оказались еще хуже, чем на фабрике «Буна»: отсутствие мер безопасности провоцировало многочисленные несчастные случаи, несоблюдение элементарной гигиены расшатывало психику, дикая, убийственная жестокость капо и бригадиров из штатских вспыхивала по любому поводу. Я спустился на дно шахты в затянутой металлической сеткой раскачивающейся клетке; на каждом уровне темноту буравили длинные, слабо освещенные желтоватыми лампами штольни; заключенный, высаживаясь здесь, навсегда терял надежду снова увидеть белый свет. На глубине со стен струилась вода, из низких вонючих коридоров доносились крики и металлический лязг. Полубаки из-под бензина с положенной поперек доской служили туалетом: некоторые заключенные настолько ослабли, что падали внутрь. Другие, худые, как скелеты, с отекшими ногами, надрываясь, толкали груженые вагонетки по плохо подогнанным рельсам или долбили стены лопатами и отбойными молотками, еле удерживая их в руках. На выходе, в ожидании, когда их поднимут на поверхность и отправят в Биркенау, подпирая плечом товарищей, почти терявших сознание, и неся на импровизированных носилках мертвых, томились колонны изможденных рабочих: эти хоть увидят небо, пусть всего и на пару часов. Я совершенно не удивился, узнав, что повсюду работы продвигаются гораздо медленнее, чем планировали инженеры: как правило, ругали плохое качество товара, поставляемого лагерями. Молодой инженер с предприятия Германа Геринга с понурым видом уверял меня, что пытался добиться добавки рациона для узников Явизовиц, но дирекция отказала. Что до побоев, даже этот прогрессивно мыслящий человек не без грусти признавал: если бить, то заключенные медленно, но двигаются, а если не бить, то они совсем перестают шевелиться.
С доктором Виртом у меня состоялась интересная беседа на тему физического насилия — проблема хорошо мне знакомая, ведь с ней я уже сталкивался в айнзатцгруппах. Вирт согласился, что даже те, кто вначале бил только по необходимости, в результате входили во вкус. «Вместо того чтобы исправлять закоренелых преступников, — горячо убеждал меня Вирт, — мы, наоборот, утверждаем их в пороках, предоставляя им право командовать другими узниками. Более того, мы создаем новых извращенцев из наших СС. Лагеря с теперешними их методами являются рассадником психических заболеваний и садизма; когда после войны эти люди вернутся к гражданской жизни, у нас будет забот полон рот». Я объяснил ему, что, по слухам, решение перепоручить ликвидацию лагерям отчасти продиктовано теми психологическими проблемами, которые она вызывает в военных подразделениях, специализирующихся на массовых уничтожениях. «Конечно, — ответил Вирт, — всё попросту перекинули на нас, смешав исправительные и экономические функции обычных лагерей с задачами по уничтожению. Менталитет, формирующийся в процессе ликвидации, не укладывается ни в какие рамки. Даже в своей санчасти я обнаружил, что врачи убивали пациентов, нарушая инструкции. Мне с трудом удалось положить конец подобной практике. И садизм очень распространен, особенно среди охранников, и часто связан с сексуальными переживаниями». — «У вас есть конкретные примеры?» — «Вообще-то, редко кто отваживается прийти ко мне на консультацию. Но иногда случается. Месяц назад я осматривал охранника, проведшего здесь уже год. Он из Бреслау, тридцать семь лет, женат, трое детей. Признался, что бьет заключенных, пока не начнется эякуляция, ему даже не надо себя трогать. У него больше нет нормальных сексуальных отношений; домой в отпуск не поедет, стыдится. Он мне клялся, что до приезда в Аушвиц был абсолютно нормальным». — «И что вы посоветовали?» — «В таких условиях я мало что могу. Тут требуется интенсивная психиатрическая терапия. Я пытаюсь убрать его из лагерной системы, но это нелегко: всего не скажешь, иначе его арестуют. А ведь он болен и нуждается в лечении». — «И как, по вашему мнению, развивается садизм? — спросил я. — Я имею в виду у адекватных людей, без малейшей предрасположенности, и почему он проявляется в подобных условиях?» Вирт задумчиво смотрел в окно и долго молчал, прежде чем ответить: «Я долго размышлял над этим вопросом, однозначно тут не объяснишь. Проще всего было бы обвинить нашу пропаганду, например, ту, что ведет здесь среди солдат обершарфюрер Книттель, возглавляющий Kulturabteilung, культурный отдел: заключенный, по его мнению, недочеловек, скотина, поэтому бить его — абсолютно законно. Однако дело-то в другом: в конце концов, животные — не люди, но никто из наших охранников не стал бы обращаться с ними так, как обращается с заключенными. Конечно, пропаганда играет роль, и многоплановую. Но я пришел к следующему выводу: охранник СС становится садистом не потому, что считает заключенного недочеловеком, наоборот, его ярость растет и превращается в садизм, когда он замечает, что заключенный далеко не скотина, как учила пропаганда, а именно человек и, по сути, ничем от него не отличающийся. Понимаете, именно это сопротивление невыносимо для нашего охранника, эта молчаливая непокорность другого, и охранник бьет, пытаясь выбить то общечеловеческое, что их связывает. Конечно, метод не срабатывает: чем больше охранник бьет, тем яснее понимает, что заключенный отказывается признавать себя недочеловеком. В итоге охраннику остается одно — убить и тем самым констатировать свое полное поражение». Вирт замолчал. Он по-прежнему не отворачивался от окна. Я нарушил тишину: «Могу ли я задать вам вопрос личного характера, доктор?» Вирт, не глядя на меня, барабанил тонкими пальцами по столу: «Задавайте, пожалуйста». — «Вы верующий?» Вирт выдержал паузу, посмотрел на улицу, на крематорий. «Я им был, да», — произнес он наконец.
Я распрощался с Виртом и зашагал вверх по Казернештрассе к комендатуре. Прямо возле контрольно-пропускного пункта с красно-белой оградой я заметил старшего сына Хёсса, сидевшего на корточках у порога дома. Я подошел и поздоровался: «Добрый день!» Мальчик посмотрел на меня чистыми умными глазами и встал: «Здравствуйте, герр штурмбанфюрер». — «Как тебя зовут?» — «Клаус». — «Что ты делаешь, Клаус?» Клаус пальцем показал на порог: «Поглядите». Утрамбованная земля перед ступенями была черна от муравьев. Клаус присел и снова принялся наблюдать, я тоже наклонился. На первый взгляд казалось, что тысячи муравьев бегают совершенно беспорядочно и без всякой цели. Но, приглядевшись, я понял, за счет чего создается прерывистый ритм их мельтешения: каждое насекомое ежесекундно останавливалось, чтобы усиками-антеннами дотронуться до тех, с кем встречалось по пути. Постепенно я установил, что часть муравьев сворачивает налево, а другие возвращаются оттуда и тащат кусочки еды — утомительная, каторжная работа. Прибежавшие сообщали остальным, где находится источник пищи. Дверь отворилась, из дома вышел заключенный, садовник, которого я уже видел раньше. Он вытянулся передо мной в струнку и снял пилотку. Человек этот был немногим старше меня, польский политический — определил я по треугольнику. Он покосился на муравейник и сказал: «Надо его разрушить, герр офицер». — «Ни в коем случае! Даже не дотрагивайтесь». — «О да, Стани, — добавил Клаус, — оставь. Они ничего тебе не сделали». Потом обратился ко мне: «Куда они бегают?» — «Не знаю. Давай проследим». Муравьиная тропка пролегала вдоль садовой стены, шла по обочине улицы, ныряя под машины и мотоциклы, припаркованные напротив комендатуры, и заворачивала за здание администрации лагеря. Мы медленно шли вдоль нее, восхищаясь неутомимой энергией муравьев. Когда мы поравнялись с Политическим отделом, Клаус занервничал: «Герр штурмбанфюрер, извините, но отец не велит мне сюда ходить». — «Подожди тут, я тебе расскажу». За бараком Политотдела выступало приземистое здание крематория, бывшее хранилище для боеприпасов, засыпанное землей и смутно напоминавшее — убрать бы еще трубу — плоский курган. Муравьи устремлялись к темному бункеру, взбирались по его наклонной стороне, затем поворачивали и спускались по бетонной стене туда, где в глубине между земляными насыпями располагался вход. Я не отставал от муравьев и засек, что они через приоткрытую дверь проникают внутрь крематория. Я огляделся: кроме уставившегося на меня с любопытством охранника и группы заключенных, толкавших тачки немного поодаль на новом участке расширяющегося лагеря, вокруг не было ни души. Я подошел к двери с двумя отверстиями-окнами по бокам, внутри было темно и тихо. Муравьи пересекали порог в самом углу. Я развернулся и направился к Клаусу. «Они бегают туда вниз, — неопределенно сказал я. — Там они отыскали себе еду». Мы с мальчиком побрели к комендатуре и расстались у крыльца. «Вы придете к нам вечером, герр штурмбанфюрер?» — спросил Клаус. Хёсс устраивал небольшой прием и пригласил меня. «Да». — «Тогда до вечера!» Малыш перешагнул муравейник и пошел в сад.