Теперь я мог снова ясно мыслить. И я стал взвешивать, какие шансы у меня еще есть после провала в школе, чтобы снова получить свободу.
Вполне вероятно, что в школе они поставили какую-то отметку в моих бумагах, которая автоматически исключает меня из любого списка отправляемых на родину.
Во время тех редких отправок, которые уже состоялись, политотдел изымал военнопленных, которые должны были остаться в России, прямо из вагонов. Почему? Никакого объяснения не последовало. В их числе оказывались не только интеллигенты, такие как адвокат, священник и тому подобные люди. Часто это были самые обычные, простые люди, которые никогда в жизни не имели ничего общего с фашизмом.
Я немного успокоился, когда из политотдела вернулся список кухонного персонала, в котором была и моя фамилия, и она не была вычеркнута.
Но это еще ничего не значило. Со временем я узнал, что на внутренних работах в лагере были заняты как раз те военнопленные, которым запрещалось покидать территорию лагеря из-за опасения, что они могут сбежать. Логично рассуждая, например, баня должна была бы считаться в этом случае оплотом фашистов.
Но и Эмиль, повар-гомосексуалист, воевал в составе дивизии, которая, по Слухам, совершала зверства во время войны. Весь личный состав дивизии был подвергнут допросам с пристрастием. Было непонятно, попал Эмиль на кухню из-за того, что его нельзя было привлекать к работам за пределами лагеря, или же он был завербован НКВД и направлен на кухню в качестве осведомителя.
Бросалось также в глаза и то, что меня никогда не включали в состав многочисленных рабочих бригад, которые летом направлялись на работу в самые разные близлежащие районы. Возможно, меня собирались только откормить на кухне, чтобы потом однажды как следует взять в оборот.
И у товарища фрау Ларсен тоже не было никакой возможности заглянуть в мои бумаги. Я только однажды спросил ее об этом. Да и то лишь между прочим, так как знал, что здесь никто не мог чувствовать себя уверенно. Даже преподаватели в школе были не в состоянии конструктивно высказывать свое мнение по политическим вопросам. Это была настоящая война всех против всех.
Я должен был многое обдумать, когда находился на кухне. Например, мне нельзя было толстеть.
У работавшей в лагере женщины-врача была привычка по истечении определенного времени переводить поваров в рабочие бригады. И это было справедливо.
Но если кто-то не поправлялся даже на кухне, то она не могла перевести его в первую, вторую или третью рабочую группу, и он оставался в группе комиссованных.
Повара придумывали тысячи уловок, чтобы не потерять свое теплое местечко на кухне. Они просто не являлись на комиссию, когда приходил дневальный из медицинского корпуса:
— Вы должны немедленно явиться в корпус на переосвидетельствование. Врач уже там!
— Хорошо! Хорошо! — Они отсылали дневального назад. — Пусть она сначала осмотрит остальных!
Когда дневальный являлся во второй раз, они говорили:
— Если врач готова взять на себя ответственность за то, что суп переварится, и три тысячи военнопленных останутся сегодня в обед голодными, мы в полном составе явимся на комиссию. В противном случае не пойдем!
А потом они еще даже ругались:
— Что за глупость это переосвидетельствование. И все из-за того, что баба просто хочет увидеть голых мужиков! Пусть приходит ко мне в гости, как стемнеет!
Если избежать комиссии никак не получалось, тогда повар посылал вместо себя какого-нибудь пленного. Тот называл фамилию повара, когда оказывался перед врачом. Это значит, что он предъявлял ей медицинскую карточку о состоянии здоровья повара. Только теперь в нее вносились данные о состоянии здоровья этого жалкого пленного: признан нетрудоспособным по состоянию здоровья. За эту услугу пленный получал от повара несколько порций супа или хлеба.
Конечно, существовало и много других уловок. Но для себя я решил, что лучше буду есть поменьше. Поэтому я поправлялся очень медленно, и у меня по-прежнему выпирали кости и ребра.
Я чувствовал себя очень хорошо.
Поэтому мне и хотелось как можно дольше оставаться на кухне. Тем более что теперь я был в состоянии после двенадцати часов работы на кухне вести долгие беседы со своими приятелями.
Во-первых, это был Бернд, который оставался моим верным другом еще со времен совместной работы в лесной бригаде. Тем временем его перевели в госпиталь, территория которого, так же как и территория антифашистской школы, была отделена от лагеря забором из колючей проволоки.
Однако с Берндом что-то было не так. Меня раздражало, что он все время проводит с каким-то бойким парнишкой. Они вместе ели. Вместе уклонялись от работы. Вместе спали.
Разумеется, я не имел ничего против, когда они на полчаса опускали в снег свои обмороженные и гноящиеся пальцы ног, так как опасались, что раны затянутся, и их снова могут послать на работу, чего доброго, опять на лесоповал.
Но Бернд становился все сентиментальнее. Вместо того чтобы поправляться при своей легкой работе в госпитале, он становился все более и более худым. Хотя уже несколько недель он ежедневно получал от меня хороший кусок хлеба.
Вскоре в лагерь поступила первая почта из Германии. Бернд не знал, жива ли еще его мать. В первой почтовой открытке об этом не было сказано ни слова. Но уже вторая открытка принесла печальную весть. Он сообщил мне об этом только несколько дней спустя.
Я понимал, что нельзя оставлять его наедине со своей печалью. Я бранил его:
— Тогда в лесу ты читал мне «Прометея»! Вспомни же об этом! Ты обязан снова взять себя в руки. Подумай о своей невесте в Норвегии!
Я пытался снова ободрить Бернда, заставляя его рассказывать о том прекрасном времени, когда он был поваром в Ватикане.
Или я говорил:
— Как ты думаешь, можно ли попасть к иезуитам, не будучи католиком? Ты только представь себе: мы с тобой пришли бы к иезуитам. Мы стали бы известными духовниками. В замке какого-нибудь графа и в другом, в лучшем веке. А к нам на исповедь приходили бы самые умные и самые красивые дамы!
Какое-то время Бернд смеялся над моими словами. Но когда на следующий вечер он подошел к колючей проволоке, то у него было такое же подавленное состояние, как и раньше. И это происходило не из-за хлеба, который я передавал ему через колючую проволоку, предварительно завернув его в чистый носовой платок. Просто Бернд уже окончательно выдохся, и его жизненные силы были на исходе.
Поговорив с Берндом, я относил свои вещи в корпус. Скатывал шинель, которую для верности каждое утро забирал с собой на кухню, клал ее в изголовье нар и снова выходил на улицу.
Частенько я подходил к школьному забору, где Мартин, а иногда и Курт уже высматривали меня.
Они уже не находились больше в постоянном напряжении. Для них курс обучения в антифашистской школе уже закончился. Приведение к присяге состоялось. Теперь оставалось только ждать отправки на родину. Но она по какой-то причине задерживалась.