Отец этого пленного живет на своем хуторе в Мюнстер-ланде на северо-западе Вестфалии.
Тут не о чем говорить. Это его сапоги. Теперь их ношу я.
Я даю ему хлеб. Ему становится стыдно.
Мне тоже стыдно.
Но каждый поступает так, как его вынуждают обстоятельства.
И я еще сделал все, что было в моих силах.
Я не должен был надевать сапоги своего товарища?
Так может говорить только тот, кто сам никогда не был босым! Я не был босым?
И те сапоги, которые я носил до этого, тоже достались мне не совсем законно. Когда военнопленный ходит в лохмотьях, это не намного лучше, чем ходить босиком. Все, что у него есть, он должен добывать обманным путем.
Неужели я Не должен был брать себе самые лучшие сапоги, когда мне понадобилась пара новых сапог?
Кто знает, сколько мне осталось жить! Не отдам ли я вскоре Богу душу! Вы когда-нибудь видели, какое большое значение придают своей внешности и одежде безнадежно больные пациенты в туберкулезном санатории!
Но, впрочем, многое действительно не имеет никакого значения. И не имеет смысла вдаваться в долгие рассуждения по этому поводу.
Разве я, например, размышлял, когда офицер-политработник потребовал, чтобы на только что побеленных стенах бараков были написаны прогрессивные лозунги.
О нет, я тотчас начал усердно листать речи Сталина. У него есть прелюбопытнейшие высказывания!
«Человек — это самый ценный капитал!» Эту цитату Сталина я поручаю аккуратно написать красивым готическим шрифтом Вилли Кайзеру.
Или такое высказывание Сталина: «Гитлеры приходят и уходят, а народ немецкий и государство германское остаются!»
Даже русские начальники, приходящие в лагерь по утрам, чтобы забрать пленных на работу, просят перевести им эти высказывания. Они выслушивают перевод, но им даже в голову не приходит, что это высказывание Сталина о человеке как самом ценном капитале может относиться и к военнопленным. Они и к своим русским рабочим никогда не относятся по-человечески!
Во всем этом нет никакого смысла.
— Ваша главная задача заключается в таком воспитании военнопленных, чтобы они надлежащим образом выполняли исправительные работы! — наставляет меня и Ганса офицер-политработник во время трехчасовой беседы в его кабинете.
Мы высказываем ему свои пожелания:
— Белье должно стираться в горячей воде, иначе мы никогда не избавимся от вшей в лагере.
Политработник соглашается с этим.
— На строительстве нового корпуса больницы систематически не выполняется план. Если военнопленные не получат нужные инструменты, то они никогда не смогут выполнить норму!
Политработник уже знает об этом.
— Мы просим разрешить использовать просторное помещение канцелярии для вечерних репетиций хора!
Политработник подумает об этом.
— Военнопленный Вилли Кайзер спас русского, тонувшего в озере. Нельзя ли выразить ему благодарность за этот поступок?
Политработник уже сообщил об этом начальству.
Так продолжается в течение трех часов каждое утро. Но на следующий день выясняется, что ни одна наша просьба не выполнена.
— Нет, я не буду переводить это еще раз! — упрямо заявляет переводчик. — Вы же сами видите, что политработник ничего не может сделать.
— Пожалуйста, переведи! — просит Ганс.
И переводчик сдается.
Но в ответ нам заявляют, что рабочая дисциплина должна стать лучше! Я остаюсь на своем посту только потому, что не хочу, чтобы люди типа Кубина вмешивались в составление официального отчета о настроении военнопленных и об успехах в деле их перевоспитания в духе антифашизма.
Хотя мне не стоит говорить об этом, но я считаю, что мы — Ганс, Карл и я — поступили правильно, образовав здесь антифашистский актив.
Кроме того, мне живется здесь лучше, чем оставшимся в лесном лагере. И я все еще надеюсь, что, возможно, скоро начнут отправлять первые эшелоны с военнопленными домой, в Германию.
— У вас, активистов, наилучшие шансы! — говорит мне один из пленных.
У меня есть обязанности.
У меня есть определенные преимущества.
Разве можно желать чего-то большего в жизни?
Да, можно потребовать, чтобы тебе разрешили открыто заявить о своей приверженности хорошему, справедливому делу! Можно потребовать, чтобы исполнение своих обязанностей и собственная выгода были, в конце концов, непременно взаимосвязаны.
Но здесь все разваливается.
Все, чему человек позволяет распадаться!
Почти ничего не происходит. Один за другим однообразно проходят дни.
Я разучился различать события. Я уже не знаю, что должен запомнить, а о чем лучше поскорее забыть. Каждое утро я тщательно чищу свои высокие сапоги, которые, собственно говоря, мне не принадлежат.
Теперь я умываюсь так, как умываются русские. И я уже привык к этому: я набираю полный рот воды и умываю ею лицо и руки.
Когда я выглядываю в окно, то вижу, как по улице бредет дюжина пленных из госпиталя.
Они возвращаются с купания и, шаркая ногами, бредут за толстой медсестрой в своих длинных больничных халатах, как нищенствующие монахи, идущие за церковными хоругвями.
Один из них приветствует меня кивком. Я вижу его улыбающееся лицо, но никак не могу вспомнить, кто же это.
Возможно, это один из тех, кого я предостерег однажды:
— Не пори столько чуши, если хочешь снова увидеть родину!
От голода и цинги черты его лица исказились. Однако я делаю вид, что его еще вполне можно узнать.
Трижды в день мимо наших окон проносят бачок с едой для бригады квалифицированных рабочих, живущих в соседнем доме. Те, кто носит на плечах бачок, прикрепленный к шесту, работают печниками, малярами или же владеют еще какой-нибудь нужной профессией. Мы называем их похоронной командой, так как они занимаются также и погребением умерших пленных. Вот кто ежедневно выполняет свой план на четыреста, а иногда и на шестьсот процентов.
— При постоянном нахождении в госпитале около трех тысяч пациентов всегда останется достаточно еды для двенадцати рабочих! — говорит их бригадир. Это Ферман, вместе с которым я был в лагере Антона и в утятнике.
С тех пор мы оба сделали карьеру. Но мы предпочитаем не говорить об этом.
Ферман ежедневно рассказывает мне о последних новостях.
Недавно ребята из его бригады до полусмерти избили одного военнопленного, который вырывал золотые коронки у мертвых пленных, прежде чем раз в неделю их тела вывозились в общую могилу.