Я родился в 1925 году в Могилеве-Подольском Винницкой области, городке, расположенном на старой государственной границе. В то время моему отцу было уже 62 года — это был его второй брак. Маме же было всего 26 лет. Отец работал фельдшером, был блестящим специалистом, и у него перенимали опыт многие дипломированные врачи. Умер он, когда мне было всего три года, — в 1928 году.
Мать работала медсестрой в больнице. Хорошо помню голод в 1933 году…
В 12 лет пошел работать помощником кузнеца. Кузнец, дядька Федор, человек с двухклассным образованием, но знающий несколько языков, относился ко мне как родной отец. Детство мое было голодным, на одну материнскую зарплату медсестры было очень тяжело прокормиться.
Увлекался зоологией, ботаникой, литературой. На станции юннатов получил три участка, делянки по 10 квадратных метров, выращивал на них каучуконосы.
Рос юным фанатиком, беззаветно преданным коммунистическому строю.
В нашем городе также дислоцировалась 130-я стрелковая дивизия под командованием генерал-майора Вижгилина. Мы, подростки, постоянно пропадали на территории местного 21-го погранотряда. К 16 годам я уже мог стрелять из всех видов стрелкового оружия, включая пулемет ДП, хорошо ездил верхом, разбирался в гранатах.
Одним словом, я начал войну хорошо подготовленным красноармейцем. 15 июня закончил девятый класс и сразу приступил к работе вожатого в пионерском лагере, который располагался рядом с железнодорожным мостом через Днестр. В ночь на двадцать второе июня, будучи дежурным вожатым, я видел, как по мосту в Германию прошел тяжело груженный состав. Ранним утром люди стали говорить по секрету: «Началась война!» Уже днем наш город впервые бомбили. Милиционеры стреляли из наганов по немецким бомбардировщикам — «замечательная картинка»…
Я прибежал в горком комсомола, оттуда — в военкомат, но со мной нигде не хотели разговаривать. Я сотрясал воздух возгласами о долге комсомольца, о защите Родины, о героях Гражданской войны. Я выстреливал лозунги, которыми был начинен, как вареник картошкой. Ответ был коротким: «Детей в армию не призываем!» Но уже на десятый день войны при горкоме комсомола был организован добровольческий истребительный батальон, состоящий из учеников девятых и десятых классов школ города.
Наш взвод состоял из девятиклассников, почти все 1924 года рождения, и только трое — 1925 г. р. Тридцать один человек во взводе, из них — двадцать семь евреев. Через два дня нам выдали обычное армейское обмундирование и всех добровольцев-истребителей влили в кадровые стрелковые роты 130-й СД. Присягу мы не принимали. Мы получили карабины, по 100 патронов и по четыре гранаты РГД. Во взводе был пулемет «максим», который я быстро освоил, и меня назначили первым номером пулеметного расчета. Красноармейских книжек мы не получили. Единственным документом, удостоверяющим мою личность, был комсомольский билет, который я пронес завернутым в вощеную бумагу через все окружения сорок первого года. Я и сейчас помню его номер — 12800789.
Боевое крещение приняли где-то в районе Вапнярки.
Лето 41-го — это страшное время. Непрерывные бои. Даже отразив все немецкие атаки, мы почему-то отступали. Стрелковые роты таяли на глазах, и не только из-за тяжелых боевых потерь. Началось повальное дезертирство. Постоянные немецкие бомбежки, небо в те дни осталось за немцами. Только один раз я стал свидетелем трагического боя наших летчиков. Девять самолетов И-16 были сбиты двумя «мессерами»…
Уже на второй неделе боев нас перестали снабжать боеприпасами и продовольствием. Кухня со старшиной не появлялись на наших позициях. Нас скупо пополняли красноармейцами — призывниками и кадровиками из разбитых частей. Комсостав разбежался, я даже не видел ротного командира или политрука. Меня выбрали командиром взвода. Кадровики не возражали. Рядом погибали мои одноклассники, семнадцатилетние юноши. Для меня это было потрясением. Я с трудом сдерживал слезы, когда мы хоронили убитых товарищей. В начале августа наш взвод поджег гранатами и бутылками с КС два немецких танка…
Между Уманью и Христиновкой наша дивизия попала в окружение. Началось самое страшное. Ощущение беспомощности. Солдаты-запасники стали разбредаться по окрестным селам. Но мы, остатки истребительного батальона, твердо решили прорываться на восток. Тяжелораненых несли с собой. Но вскоре мы, видя состояние двух наших товарищей, вынуждены были оставить их у колхозников, показавшихся нам надежными людьми. После войны я пытался узнать судьбу этих ребят, но даже следов не нашел.
Мы постоянно нападали на небольшие группы немцев. Несколько раз дело доходило до рукопашной схватки — «стенка на стенку». В такой схватке я как-то огрел прикладом по каске немецкого фельдфебеля. Вскоре он очнулся. Здоровенный немец держался высокомерно, чувствовал себя победителем, нагло смотрел на нас, вид у него был такой, словно он нас взял в плен, а не мы его. Начали его допрашивать, но немец молчал. А потом крикнул: «Ферфлюхтен юде!» Я его тут же застрелил. Все равно нам некуда было девать пленного. Мы выходили из окружения. Забрал себе «на добрую память» его пистолет «парабеллум»…
Остатки нашей роты упорно пробивались к своим. Все уже воевали трофейным немецким оружием, но я с напарником продолжал тащить пулемет «максим». В один светлый вечер из всего взвода осталось двое — Саша Сойферман и я. Экономно отстреливались от наступающих немцев. Вдруг я почувствовал сильный удар по ноге. Посмотрел и увидел, что течет кровь. Пуля прошла навылет через мягкие ткани бедра. Саша перевязал мне рану. Стрельба раздавалась уже позади нас. Патронов не было. Вокруг нас валялись пустые пулеметные ленты. Утопили затвор пулемета в выгребной яме и поползли на восток. Девятнадцать дней, с упорством фанатиков, мы выходили вместе с Сашей из окружения. Шли ночами, в села не заходили. Знали, что в плен не сдадимся ни при каких обстоятельствах. Питались зелеными яблоками и зернами пшеницы, что-то брали на заброшенных огородах. На третий день рана стала гноиться. Саша срезал мох, посыпал его пеплом и прикладывал к ране. Только трижды за эти недели мне удалось постирать бинты. Нога распухла и уже не гнулась. Мы начали терять ориентацию во времени. Я сделал себе палку, но основной моей опорой при ходьбе было плечо Саши. Где-то в районе Кременчуга дошли до Днепра. Река в этом месте очень широкая. Спустились по крутому откосу. Моросил мелкий дождь. Вечер. Тишина. Мы бросили в воду оружие и сняли с себя сапоги. Понимали, что с таким грузом нам Днепр не переплыть. Жалко было расставаться с трофейным пистолетом…
Левый спасительный берег выглядел черной полоской на фоне быстро темнеющего неба. Мы плыли молча, медленно, в основном на спине, стараясь экономно расходовать силы. В воде утихла боль в раненой ноге. Сильное течение сносило нас. На середине реки судорога стянула мою ногу. Я был готов к этому. К клапану кармана гимнастерки была пристегнута английская булавка. Стал покалывать ногу, и судорога отпустила меня. Оглянулся. Саши рядом не было. Забыв об осторожности, в панике и в отчаянии кричал: «Саша!» Но над рекой царило молчание… Я понял, что Сойферман утонул. С трудом выбрался на берег и, обессиленный, растянулся на мокром песке. Я не был в состояния сделать и шагу. Дрожа от холода, решил ждать рассвета. Но вдруг на фоне ночного неба увидел два силуэта с касками на головах и услышал немецкую речь. Я затаился, вдавил себя в песок… Немцы прошли на север, против течения Днепра, в нескольких метрах от меня, не заметив моего присутствия. И тут я заплакал… Ни боль, ни потери, ни страх не были причиной этих слез. Плакал от осознания трагедии отступления, свидетелем и участником которой мне пришлось стать, от страшных мыслей, что все наши жертвы были напрасны… Я плакал оттого, что у меня даже нет гранаты взорвать себя вместе с немцами. Плакал от самой мысли, что немцы уже на левом берегу Днепра. Как такое могло случиться?! Где фронт? Идет ли еще война? Зачем я существую, если рухнули моя армия и страна? А ведь нам все время внушали, что уже на третий день войны мы ворвемся в Берлин, где нас с цветами встретят плачущие от счастья немецкие пролетарии… Не знаю, как нашел в себе силы поползти по тропинке туда, откуда пришли немцы. Сквозь заросли камыша увидел окраину села. Добрался до ближайшего дома. В этом доме, как выяснилось, жили Федор и Прасковья Григоруки, люди, которым я обязан своей жизнью. Они раздели меня, промыли мои раны. Поняли, что я еврей. В селе стоял немецкий гарнизон, и всех сельчан уже предупредили, что за укрывательство евреев и коммунистов их ждет расстрел. Григоруки накормили меня мясом с картошкой. Федор отрезал огромную краюху хлеба. В жизни я не ел ничего более вкусного. Где находится фронт — они не имели ни малейшего представления. По селу шли слухи, что немцы уже давно взяли Полтаву. Никто толком ничего не знал. Сказали, что в село вернулось несколько дезертиров из РККА, утверждавших, что немцы отпустили их из плена. Прасковья испекла в печи большую луковицу, разрезала ее пополам и приложила к ранам, укрепив половинки белой чистой тряпкой. Меня отвели на чердак.