Потом в кабинет зашел Джо Фоксхол, пошумел, посмеялся ушел, и Олсон тогда сказал:
– Наверно, этот человек не всегда бывает таким. Что с ним случилось? Ну, мы-то знали, что случилось с Джо, но не знали, как об этом сказать. Мы знали, в чем дело, и считали, что все в порядке. Но ведь это все– таки было смешно, сам Джо над этим посмеивался. Некоторое время мы все молчали, а потом писатель сказал:
– Джо приобщился недавно к известного рода счастью. Он знает, что это совсем не то, что ему нужно, но пока что это его устраивает. Вот, что, по-моему, с ним случилось.
Олсону хотелось знать побольше, но мы не могли так вот сразу взять и выложить все. «Трепещущая девица» повлияла на Джо только внешне, в глубине души он оставался все таким же и был едва ли не лучшим парнем на свете. Олсон понял, что мы не хотим распространяться на эту тему, и разговор перешел на другое.
Олсон рассказал, что вот уже неделя, как он в Англии, и только три дня в Лондоне, оттого что их под разными предлогами задерживали на пароходе целых четыре дня. Но теперь он живет у Клэриджа и будет весьма польщен, если мы как-нибудь к нему заглянем. Сам он не пьет, сказал он, но у него всегда найдется, чем угостить друзей. Я тогда понял, что он из богатой семьи, ведь чтобы попасть к Клэриджу, нужно, во-первых, иметь знакомства, а во-вторых, располагать большими деньгами, так это дорого стоит. Он сказал, что ему не хотелось бы широко объявлять, что он живет у Клэриджа, так как это может кое-кому не понравиться. Не разрешим ли мы ему говорить, что он живет на Пэл-Мэл, там, где живут Виктор, Джо и писатель? Все отвечали: конечно, пожалуйста, – и Олсона занесли в список вместе с Виктором, Джо, писателем и мной как квартирующего на Пэл-Мэл. Я тоже сохранил свое имя в этом списке вместе с другими, оттого, что не мог никому говорить, что женился и живу отдельно с женой, – ведь все это было оформлено среди своих и не было согласовано с армейским начальством.
Джо Фоксхол уговорил меня купить у него за десять фунтов портативную пишущую машинку, потому что ему нужны были деньги, а машинка была не нужна, он не был писателем, а я был (так он говорил). Я был доволен покупкой, машинка была хорошая. Я стал вести дневник нашей с Джиль жизни; мне казалось, что моему сыну будет интересно узнать, как жили его отец и мать в те дни, когда мать еще его вынашивала. Я записал все: рассказал, как познакомился с Джиль, как обратился к ее матери и получил разрешение взять ее в жены, описал свадебный обряд, чтобы сын мог представить себе все, как было. Джиль любила прочитывать все, что я записывал в дневник. Я показал ей, как печатать на машинке, и предложил ей тоже писать для сына и продолжать дневник, пока я буду в отсутствии. Ведь когда я вернусь, мне захочется, чтобы рассказ был полным как для меня, так и для сына, а в отъезде мне будет трудно вести такой дневник как следует.
Джиль эта мысль понравилась, и очень скоро она научилась печатать вполне прилично. Все, что она записывала, было замечательно, и я был уверен, что наш сын будет когда-нибудь благодарен ей за то, что она так много о нем думала и все для него записывала, чтобы он мог прочитать, когда научится грамоте. Она была не слишком сильна в правописании и делала много ошибок, но я ей сказал, чтобы она об этом не беспокоилась, потому что ее написание лучше правильного. Она писала «чуство» вместо «чувство», «нилепый» вместо «нелепый» и «цывилизация» вместо «цивилизация», но я понимал, что она хочет сказать, и был уверен, что сын поймет тоже. Сначала Джиль писала не так уж много, потому что плохо еще печатала на машинке, и рассказывала все больше о том, как она меня любит и как ей кажется, что это все во сне, но постепенно в ее рассказ стали вкрапливаться разные милые подробности.
Больше всего я любил ее веселые проделки.
Бывало, приду домой с какого-нибудь банкета, а она напустит на себя важный вид и смотрит на меня свысока, потому что она, видите ли, оперная певица. Оттолкнет меня, взберется на кушетку, будто на подмостки Ковент-гардена, и начинает петь по-итальянски, а пела она куда лучше всех певиц за все существование Ковент-гардена; потом сойдет с кушетки, как бы опираясь на руку первого тенора, раскланивается перед публикой и посылает воздушные поцелуи, принимает букеты цветов, крепко прижимает их к груди и удаляется, но вдруг как споткнется, будто нечаянно, – ой, едва не упала! – и, потеряв всю свою элегантность, она прыскает со смеху, бросается на пол и хохочет вместе со мной.
А иногда вместо оперной певицы изображала она балерину – и танцует, танцует без устали с нашим дорогим сыночком под сердцем. В жизни не видал ничего более легкого и грациозного, в жизни не встречал такого брызжущего, яркого очарования, и я все спрашивал себя: как это мне вдруг посчастливилось встретиться с Джиль, как могло случиться такое чудо? Как удалось такому увальню, как я, заполучить в жены такую прелестную девушку и как могла она меня полюбить, с моим придурковатым лицом, с моей претензией непременно стать когда-нибудь большим человеком! А я все-таки буду великим, может быть, даже и не писателем, но все-таки вернее всего – писателем. Так или иначе, я должен быть великим ради сына, а если Бог сохранит мою жизнь, то и ради дочери, а потом и ради второго сына, и ради второй дочери, и ради матери их, чья любовь ко мне жила во всем, что она ни делала, даже в гневе ее, даже в спорах, которые у нас порой возникали.
Когда я сердился, что она не торопится выйти на солнце ясным воскресным утром, оттого что ей хочется быть покрасивее – сидит себе перед зеркалом и мажется кремом и пудрится, как маленькая девчонка, изображающая взрослую – и когда я орал, чтобы она, ради Бога, чуточку поспешила, и мы из-за этого ссорились, – даже тогда она заставляла меня счастливо смеяться – и чему? Моей собственной глупости. Как это я не понимаю, что, когда она выходит погудять со мной, ей хочется быть самой хорошенькой женщиной на свете, и поэтому-то она и не должна торопиться, и что бы там ни было, сколько я ни кричи, а она все-таки будет самой хорошенькой, а если мне это не нравится, я могу отправляться один. Тогда я хватал ее в охапку, и мы начинали бороться. Она вскакивала на кушетку, чтобы напомнить мне, что ей поклоняется публика, и особенно – оперные завсегдатаи. Интереснейшие мужчины Англии добиваются ее внимания. Она пела на бис и благодарила публику за то, что ее все любят, за то, что соглашаются с ней, что она самая красивая женщина в Лондоне, и, черт возьми, что оставалось мне делать, как не любить ее и не смеяться от счастья? Велика ли беда, что она не может одеться так быстро, как я?
А поздно вечером, вдоволь нагулявшись по Лондону, она лежала, склонив голову мне на плечо, а я осторожно гладил ее животик, проверяя, как растет мой сын, и она шептала мне на ухо:
– Если я тебе так нравлюсь, то лишь потому, что твоя любовь делает меня такой.
А я кричал моему сыну:
– Слышишь, что говорит твоя мать? Слышишь ты эти восхитительные слова твоей восхитительной мамочки?
Я обожал ее за то, что она такая славная подружка для меня и такая прелестная мать моего ребенка.