— Ты всегда подчеркивал свою интуицию, свою прозорливость, свой провидческий дар! — Долголаптев говорил горячо и желчно. Между ними образовалась мучительная жаркая связь, электрическая дуга неприязни. Они обменивались злыми энергиями, эти энергии питали дугу, и она, как маленькая злая молния, металась между ними, жгла, освещала их лица нелюбовью друг к другу. — Неужели ты не чувствуешь подземные гулы? Неужели гул танков по кабульской мостовой заглушает другие, донные гулы истории? Неужели гул твоей разгоряченной крови глушит глубинные гулы и грохоты неизбежной катастрофы? Твой вектор направлен в тупик. Государство, с которым ты связал свою личность, обречено. Идея, которой ты поклоняешься, мертва и губительна. Если ты и вправду разведчик, ты должен первым добежать до этого тупика, ткнуться в стену и вернуться обратно. Крикнуть людям: «Стойте, здесь нет дороги! Здесь черный тупик! Поворачивайте и идите обратно!» Но ты не крикнешь! Ты идешь впереди, как слепой, поводырь слепых, и ведешь нас в тупик!
— Твоя лексика напоминает роль провинциального актера. В этих категориях размышляли и разглагольствовали в литертурных кружках, в которые мы когда-то входили. Слава богу, я оттуда ушел. А ты еще там, в маленькой колбочке, где живут три-четыре бактерии, оставшиеся от прежних эпидемий, сохраненные природой как экспонаты. — Он поймал себя на том, что и сам воспроизводит их странную лексику, позволявшую вести бесконечные споры на всю ночь, до усталого обморока, когда за окном начинало брезжить синее московское утро и огарок в старинном подсвечнике таял последним воском.
— Бактерии, о которых ты говоришь, есть частички мироздания, которые ждут своего часа. Когда ваша идея погибнет и наступит страшная духовная засуха, эта колбочка разобьется, бактерии вылетят на свободу и превратятся в эпидемии — в новую культуру, философию и религию. И люди, истощенные духовной засухой, загнанные в тупик, заболеют этими эпидемиями, этой философией и культурой. А от танков, которые пришли в Шиндант, от штурмовиков, которые сели на взлетное поле Кандагара, останутся ржавые корпуса, и в них ящерицы и змеи пустыни будут откладывать свои яйца.
— Ты себе льстишь, — сказал Белосельцев, чувствуя, как его губы расползаются в длинную волчью улыбку и ему хочется причинить Долголаптеву боль. — Ты так и останешься в небытии, как мушка в куске канифоли. Крохотная, с растопыренными ножками и крыльцами изображает полет, замурованная навсегда в желтую смолу. Ты — из прошлого, и я рассматриваю тебя сейчас, запаянного в прозрачный кусочек смолы.
— Я тебя ненавижу, — спокойно и тихо сказал Долголаптев. — Ненавижу тебя, и твои танки, и твоих самонадеянных и глупых советников, которые явились в чужой народ со своей мертвящей идеей, убивают и мучают, бомбят и сжигают, заставляя непонимающий свободный народ отказаться от своей природы и веры ради мертвящих каббалистических знаков. Вы страшно проиграете, утянете в катастрофу множество народов и стран, и я хочу увидеть тогда твое состарившееся костяное лицо, слепые глаза и сухие губы проигравшего разведчика и лжепророка, обманувшего себя и других. Прощай!
Долголаптев встал, большой и грузный, пошел к дверям, на улицу, где кончался кабульский день и шелестели машины, велосипедисты и моторикши. Белосельцев видел, как остановилось бело-желтое, заляпанное грязью такси, Долголаптев уехал, а он остался сидеть в грязной тусклой харчевне, где кто-то молчаливый и хмурый, замотавшись в накидку, грелся горячим чаем. Со стены смотрел мусульманский витязь, замахиваясь отточенной саблей, и хозяин харчевни внимательно смотрел на него.
Белосельцев, остывая и успокаиваясь, еще несколько минут посидел за столом. Покинул харчевню, навестил штаб советских войск. Не застал в нем Мартынова. Передал оперативному дежурному свой телефон. Повернул машину к отелю, где ждала его Марина, ее чудное любимое лицо.
Разложены на столе каменные ожерелья и бусы. Распахнуты шторы. Звезды весенние, влажные переливаются над снежной горой. А в нем — чувство ускользающих драгоценных минут, хрупкость драгоценного стеклянного мира, в который их поместили. И он говорит:
— Скажи, разве мы пожелали сверх меры? Просим у судьбы, чтобы были живы. Ни богатства, ни славы, а только, чтобы мы оставались вместе, чтобы мир да любовь. Ведь правда, скажи!
— Да, — отвечала она, — чтобы мир и любовь…
Ему показалось, что в ответе ее промелькнуло мимолетное смятение, как стремительная неразличимо-быстрая ласточка, метнувшаяся за окном. Но это только ему показалось, и он продолжал:
— Мы ведь можем с тобой помечтать. За это нас никто не осудит.
Ему казалось, он неподвижен, а мимо на торжественных огромных подносах проносят эти влажные весенние звезды, усыпанные снегом хребты, ее близкое любимое лицо, и все это скоро пронесут и надо успеть наглядеться. И такая покорность перед чьей-то Всевышней волей, которая поместила его в этот загадочный мир, наделила способностью любить, сострадать, провела по лугам, перелескам, мимо старых седых колоколен, довела до этого кабульского номера, поставила перед загадочным, из любви и боли мгновением, которое вот-вот налетит.
— Какой он будет, наш дом? Пускай в нем будут три комнаты. Мой кабинет, солидный, как твердыня и крепость, с большим дубовым столом, с мраморной тяжелой чернильницей и хрустальными кубами, сквозь которые в солнечный день на бумагу ложатся радуги. Я буду писать мою книгу и смотреть иногда на стену, где развешана коллекция бабочек. И среди разноцветных ковровых узоров каждый раз буду угадывать самую драгоценную и любимую, пойманную в Джелалабаде, в том райском саду.
— Да, в том райском саду… — вторила она отрешенно, и он уже видел, что в ней существует неведомая ему тревога, которой она отгораживается от него, и он видит ее сквозь полупрозрачный занавес этой пепельно-серой тревоги, и лицо ее, золотое и светлое, подернуто дымкой.
— Твою комнату обставим иначе. Там будет яркая легкая мебель, высокая люстра, похожая на летящий парусник, и мягкий ковер на полу. Там будет музыка, и когда я устану работать, я буду приходить на твою половину, и мы босиком на ковре будем танцевать наш любимый блюз…
— Да, мы будем его танцевать… — Она не смотрела на него, и он не мог поймать ее взгляда. Чувствовал, как она удаляется, словно ее уводят от него по мягкому ковру в открытые двери в другую комнату, и дальше, в другую дверь, и дальше, сквозь длинную анфиладу комнат, сквозь раскрытые двери, и он не в силах ее удержать.
— А третью сделаем детской. Там будет просторно и просто. Чтоб было где рисовать, строгать и точить. Играть в мяч, ходить на головах, если им это захочется, и чтобы тоже лежал ковер, по которому они топтались голыми пятками.
— Конечно, будет ковер…
Он уже чувствовал — что-то случилось. Пока его не было и он колесил по Кабулу, ее настигла какая-то весть, и эта весть была против него, разлучала их, и он был не в силах противиться. Нес свою околесицу, беспомощно и ненужно мечтал, и она не прерывала его.
— Я перестану ездить в мои журналистские поездки, засяду дома, начну писать мою книгу. Этого писания мне хватит на год или два. Ты будешь стряпать, готовить обеды, крутиться по хозяйству, снаряжать детей в школу. Вечером, когда дети улягутся, мы будем выходить на прогулки. Гулять по любимым московским местам. По Ордынке, по набережным до Кремля, до Манежа. Перед сном мы зайдем в кабинет, и я прочту написанную за день главу, быть может, о сегодняшней встрече, о лежащих на столе ожерельях.