Мартынов рассказывал Белосельцеву, а казалось, что он говорит с фотографией. Лицо у него было умягченное сквозь окалину афганского солнца и ветра, юношеское сквозь морщины и шрамы, беззащитное сквозь жесткие командирские складки у рта и бровей.
— Мы ведь, знаете, поженились с ней на третий день знакомства, так прямо сразу. Окончил училище, звездочки лейтенантские получил на погоны, выпускной бал, вечер. Ну, представляете, лейтенанты, известное дело, молодые, румяные. Назавтра всем назначение, кто куда, в какую степь, а пока еще вместе, выпускной бал. И вот стою я с дружками, смотрю на танцующих, а напротив через зал сидят девушки, студентки приглашенные, и среди них, я вижу — одна в розовом платье с большой косой вокруг головы. И смотрит через зал на меня. Не различаю хорошенько ее лица, но как бы луч какой-то от нее ко мне протянулся. Я даже пылиночки различаю в этом луче. И тут, представляете, объявляют белый танец. И мне совершенно ясно становится, что она сейчас встанет, подойдет ко мне, и мы будем с ней танцевать и после этого танца никогда не расстанемся. Так все и случилось. И сейчас еще вижу, подымается и медленно так идет ко мне по лучу…
Белосельцев слушал Мартынова, понимая, что опять ему излагают притчу, вторично в этих афганских предгорьях. Быть может, воздух в этой степи был окрашен особым, красновато-янтарным цветом или горы у горизонта поднимались особой голубоватой волной, но рассказы людей — вчерашний Надира, и теперешний Мартынова — принимали вид законченных сказов и притчей, в которых судьба человека выстраивалась по вечным простым законам, умещавшимся между рождением и смертью.
— Получил назначение в часть в казахстанскую степь. Пыль, жара, трещины на земле, каракурты разные, а мы пришли на пустырь, танки поставили в каре, внутри разбили палатки, один дощатый щитовой дом поставили и начали обживать территорию. Бурили артезианские скважины, торили дороги, тянули связь. Все, кто был, солдат ли офицер, руки себе до волдырей срывали на кирке и лопате. А как же иначе! Встарь кто пустыню и степь осваивал? Кавказ и Амур обживал? Полки, линейные казаки, солдаты. И теперь в том же роде. И вот в эту глушь, в это пекло она, моя Оля, приехала. Горожаночка, институт окончила. А здесь что? Кирза, бушлаты масляные, белосоленые, ободранные о броню и колючки. Вот тебе и дом моделей! Три года со мной прожила в бараке, ни ропота, ни стона. Только как я, чтоб я был здоров, был весел, у меня чтобы был порядок. Там родила мне сына, в этом самом бараке, из которого солончак был виден, а когда шли танки, пыль поднималась такая, что одежда в шкафу становилась белой. Знаете, что меня держало во время учений, в жару, когда ведешь взвод в атаку, и фляга твоя пуста, и хруст на зубах, и в глазах лиловые круги, и солдатики твои на грани теплового удара, и сам ты на этой грани, но не должен ее преступить, и одна только мысль: «Выдержать! Достичь рубежа!», а сзади тебя бээмпэшки раскаленные движутся, постукивают пулеметами, — знаете что держало? Лицо Олино вдруг появлялось среди всех ожогов, белое, чистое, как снег, и сразу будто прохлада и свежесть, глоток холодной воды глотнул, откуда новые силы брались. Она мне силы свои дарила, посылала в пустыню…
Белосельцев слушал исповедь подполковника. Не он, Белосельцев, располагал подполковника к исповеди. Окрестная афганская степь, таинственная, в вечерних лучах, требовала откровения. В ней присутствовал некто, безымянный, всемирный, пустивший их, солдат далекой страны, к этим тростникам и арыкам, простил им лязг гусениц, рев реактивных моторов, разгромленный кишлак, раздавленный куст чайных роз. Этот некто, терпеливый и милосердный, жил в вечерней афганской степи, у синих волнистых гор, внимал подполковнику, побуждал его к исповеди.
— После казахстанской степи, как водится у нас, перевод. В тундру! То пекло, то мерзлота. То от солнца слеп, то полярная ночь. Олюшка моя безропотно едет. Другие жены охают, ропщут, некоторые и вовсе нашего брата, офицера, бросают. Не выдерживают гарнизонной жизни. А моя — ни словечка, ни упрека. То в школе в военном городке преподает, то в военторге за прилавком, все кротко, все тихо. Сына растит, мне духом упасть не дает. Раз еду по тундре в самую ночь ледяную, рекогносцировка, я и водитель. И надо же так случиться, посреди ледяного озера мотор заглох. И так и сяк крутили-вертели, ни в какую. А мороз, звезды, лед синий, металл остывает, а до расположения шестьдесят километров. Что делать? Тут замерзать? Я говорю водителю: «Ты здесь оставайся с машиной, а я двинусь на лыжах, доберусь до своих и вышлю подмогу». Ну, побежал. Сначала хорошо, легко в беге. Даже красиво — ночь, звезды, северное сияние, торосы голубые и розовые. И вдруг — удар! Об один вот такой торос, и лыжа надвое! Нет, думаю, еще поборемся. На одной лыже пошел. То ничего иду, не проваливаюсь, наст держит, а то — ух по пояс! Заваливаюсь на бок, барахтаюсь. Из сил выбился, мокрый от пота, а чуть остановишься — леденеешь. Прямо чувствуешь, как одежда примерзает к телу. Барахтался я один посреди тундры до тех пор, пока силы были, а потом не стало ни сил, ни воли. Лег равнодушный такой и стал замерзать. И совсем бы замерз, но в последнем живом уголке сознания вдруг возникла Оля, ее лицо, какое было на выпускном вечере, молодое, с косой. Ее лицо оживило меня, подняло. То шел, то полз. Под утро наехал на меня лопарь в нартах с двумя оленями. Привез в чум, послал оленей к водителю. А она мне говорит потом, что в ту ночь такой у нее был озноб, такой страшный холод и страх нашел, ни на час не уснула. А это, видно, я у нее тепло отнимал, грелся им…
Афганская степь слушала притчу Мартынова, внимала ему, готовила ответное слово. Это слово, округлое, как синие горы, воздушное и прозрачное, как вечерняя даль, уже существовало на чьих-то величавых губах. Белосельцев ждал, когда Мартынов умолкнет, чтобы услышать это ответное слово.
— А потом на Кавказ. Были ночные учения. Гроза, ливень. Склоны раскисли. Водитель в танке неопытный, ну и потянуло его кормой. Заскользил, заскользил, да и в пропасть. Так и летели и шлепнулись. Я уж очнулся в палате. Весь в гипсе, подвешен, только глазами могу водить. Посмотрел, а она стоит рядом. Не в слезах, не оплакивает, а, знаете, вся собранная, энергичная. И хлопоты ее не то чтобы напиться подать или подушку, повязку поправить, а как бы вся ее воля на меня направлена и во мне вместо моей перебитой действует. Помогает биться сердцу, дышать груди, кости сращивает. Не могу я этого объяснить, но она как бы в меня переселилась и живет за меня, не дает умереть. Это уж потом она плакала, когда опасность миновала и врачи велели отпаивать меня соками и виноградным вином. Сидим с ней вдвоем в палате и пьем вино. Она пьянеет и плачет. А я пьянею и смеюсь, смеюсь от любви к ней. И третьего дня на дороге, когда шарахнуло нас из гранатомета в упор и трактор передо мной загорелся, и я очумел на минуту, направил бэтээр прямо в гору, может, она, моя Оля, там далеко тихо ахнула, чашку уронила, и я опомнился…
Белосельцев смотрел вдоль асфальтовой дороги в степь, где зрело, как плод, наливалось на чьих-то вещих устах ответное слово. И там, куда он смотрел, возникала точка машины. Увеличивалась, укрупнялась. Мерцала стеклами на огромной бесшумной скорости. Белосельцев приподнялся на локте, зачарованно следил за ее приближением, неся в себе красоту исчезающего вечернего мгновения, последних лучей солнца, недавно произнесенных слов.