Шофер Карпенко, у которого была по колено отбита левая нога, все время спокойно лежал, внимательно и терпеливо слушал нашу беседу с Сандурским, а когда беседа была закончена, энергично подтянувшись за борт, сел в угол повозки. Как всегда, лицо его было спокойно, даже бесстрастно; забинтованная культя лежала на чем-то мягком, слегка приподнятая кверху. Еще во время беседы с Сандурским, поглядывая на Карпенко, я понял, что он хочет о чем-то меня спросить или рассказать. Потому, закончив беседу, я перешел на его сторону повозки. Первое, с чего он начал, рассказал, как потерял ногу.
— Понимаете, — с каким-то удивлением говорил он, — снаряд разорвался совсем близко. Слышу, чем-то больно ушибло левую ногу возле колена и вроде одеревенело. Гляжу, а она болтается на одной коже. Я позвал санитара, говорю: отрезай мою отбитую ногу, потому что теперь она мне ни к чему, а только мешает. Я до того пробовал ползти, так она — волочится за мной. Как чурка! За все цепляется, а мне от этого больно. Ну, значит, я и говорю санитару: «Вот видишь? Режь». А он испугался и вначале не хотел было резать мою кожу, а потом, когда я крикнул на него: «Что тянешь?!» — он и вынул ножницы и стал все-таки резать. Резал, резал и никак не может отрезать. Руки трясутся, ножницы выпадают. Смотрю — ну ничего у трясуна не получается! Выхватил у него ножницы и сам себе отхватил ногу! И отшвырнул подальше — от злости!
Слушавший этот прямо относившийся к нему рассказ Сандурский не выдержал, тихо захохотал, но тут же с искаженным лицом схватился за грудь и сильно закашлялся. Откашлявшись и чуть передохнув, Сандурский тихо произнес:
— Никогда еще не встречал такого человека, который бы так смело, я бы сказал безжалостно, резал свое собственное тело.
Посмотрев на меня, Карпенко лукаво усмехнулся. Потом попросил:
— Товарищ комиссар! — Карпенко почему-то всегда так ко мне обращался, хотя и знал, что я не комиссар батальона. — Будьте добры, выполните одну мою просьбу.
— Пожалуйста, хоть две, — не зная еще, о какой просьбе идет речь, торопливо ответил я.
— Пока я доберусь до госпиталя, — продолжал Карпенко, — да пока напишу домой, письма на меня будут сюда идти. Прошу вас, не сообщайте мой жене, что мне ногу отбило.
— Хорошо, хорошо! — немедленно согласился я, хотя и не понял как следует смысла и значения этой необычной просьбы.
Конечно, нельзя было тогда, как и вообще, копаться в душе человека, которая к тому же, несмотря на все его мужество и стойкость, уже глубоко надломлена. Дело в том, что война для Карпенко теперь уже была практически окончена. Но удовлетворял ли его такой ее исход, сказать трудно. Может, он обещал жене вернуться домой только с победой. Или, может, жена просила его возвращаться домой только со славой.
А может, и это вероятнее всего, горячо любя свою жену, зная ее чувствительное и нежное сердце, Карпенко сам хотел, исподволь, подготовить ее к восприятию постигшего его несчастья. Во всяком случае что-то глубоко интимное и, я бы сказал, высоко благородное лежало в основе его необычной просьбы.
Уставив глаза вдаль, Карпенко молча о чем-то мечтал. Я тоже, задумавшись, стоял возле санитарной повозки, в которой лежало четыре тяжело раненных бойца, судьба каждого из которых была еще не известна. Вдруг Карпенко повернул голову и спросил:
— Товарищ комиссар, у вас есть сахар?
Я порылся в полевой сумке:
— Да, есть.
— Дайте мне, пожалуйста, кусок сахара, а то у меня сухари есть, а сахару нет.
— Так у меня еще и сливочное масло есть, сало шпик, будете кушать? — предложил я Карпенко.
— Нет, — спокойно ответил он. — Я люблю сахар с хлебом или с сухарями, а если к этому, допустим, еще клубничка, земляничка или, скажем, клюква, то для меня это просто деликатес.
Удивляясь его спокойствию, логическому и даже шутливому ходу мыслей, я спросил:
— Сильно болит нога?
— Да, болит, — опять спокойно ответил он. — Но что поделаешь? Скорей бы в госпиталь.
И тут я ощутил горькую обиду на себя! Может, именно из-за меня задерживается обоз с ранеными?! Может, эти минуты кому-то из раненых будут стоить жизни?!
Рванувшись с места, я бегом бросился разыскивать медработника, ответственного за эвакуацию раненых.
— Что ж вы не отправляете раненых! — со злостью закричал я на медичку, спокойно беседующую со штабным офицером. — Ведь там же есть умирающие!
Подняв на меня удивленные глаза, она спокойно сказала:
— А что же вы прикажете из-за одного-двух всех погубить? Вы же видите, что делается, — она подняла глаза к небу. Слышен был гул и взрывы налета. — Вот стемнеет — тогда и повезу. Кроме того, вы преувеличиваете. Умирающих там нет. Я всех тщательно проверила, что вам может подтвердить — вот, товарищ майор медицинской службы, — она указала на своего собеседника.
— Да-да, безнадежных в этой партии нет, — подтвердил начальник медслужбы дивизии.
Я с облегчением повернулся и посмотрел на стоящий с ранеными обоз. Надвигались вечерние сумерки. В небе все еще гудели фашистские самолеты. Где-то все реже и реже продолжали ухать пушки, рвались снаряды, но предвечерняя тишина овладевала пространством все шире и глубже. Лошади, запряженные в санитарные повозки, мирно дремали и, подергивая ушами, лениво обмахивались хвостами. Ездовые, собравшись в кучку, сидели на траве, курили и о чем-то негромко переговаривались. Карпенко по-прежнему спокойно сидел в своем углу санитарной двуколки и с завидным аппетитом продолжал грызть сухари с сахаром.
Наконец, закончив свою беседу с майором, медичка вприпрыжку побежала к обозу. Ездовые подскочили, и обоз тихо тронулся в путь.
Фронт постепенно начал стабилизироваться, хотя постоянной линии все еще не было.
Закончились осенние дожди. За ними последовали сначала ночные, а затем и дневные заморозки. Листва с кустарниковых, осин, берез густо посыпалась на землю, как выстреленные конфетти. Подули холодные северные и северо-восточные ветры, и ночевать на воле под плащ-палаткой стало уже невозможно. Тянуло куда-нибудь в теплое убежище, страшно хотелось попариться в жаркой бане, надеть чистое белье. Но все это было только мечтой.
Блиндажей как таковых у нас фактически не было, разве что на командных пунктах полков и дивизии да где-нибудь в тылах, основная же масса солдат и офицеров продолжала по-прежнему находиться в окопах, траншеях, открытых щелях. Даже мы, саперы, и то лишь изредка сооружали для себя крытые землянки. Да и где же, когда их можно было соорудить? Ведь нам еще не удавалось постоять на одном месте и нескольких дней. Мы все время находились в маневренных боях. Но время шло, холода усиливались, и люди, волей-неволей, часто незаметно для себя, приспосабливались к новым условиям.
Однажды в конце дня я шел в тыл дивизии и на знакомом месте увидел совершенно незнакомое сооружение. В неглубокой лесной балке прямо под откосом была вырыта полупещера, над ней возвышалась широкая сложенная из камня труба, из которой валил густой дым. В былое время это сразу привлекло бы внимание фашистской авиации, но теперь она появлялась все реже и реже, видно, поредели ее ряды, да и погода стояла нелетная. А погода нелетная бывала все чаще и чаще, так что теперь где-нибудь в тылу можно было и задымить. Вот воспользовавшись такой обстановкой, саперы и соорудили баню и теперь топили ее. Вход был завешен плащ-палатками. Я заглянул внутрь сооружения. Невысоко над головой на четырех столбах висел дощатый потолок, пол был плотно устлан аккуратно обтесанными жердями, и в дальнем левом углу была сооружена печь с вмонтированным в нее большим котлом; позади котла кучей был навален булыжник, сквозь который красными языками прорывалось пламя горящих под котлом дров. Словом — типичная сибирская курная баня.