Постучав, мы вошли в дом.
Все здесь говорило о крайней бедности. Не более чем на десяти-двенадцати квадратных метрах здесь поместилось и много, и мало. Мы увидели ладно сложенную маленькую, но настоящую русскую печь с вплотную пристроенной к ней плитой, в которой сейчас жарко горел каменный уголь. На плите стоял большой, с широким дном артельный чайник. Между плитой и стенкой вместился широкий деревянный топчан со скудной постелью, служивший хозяевам кроватью. Слева в углу — небольшой стол, покрытый давно немытой клеенкой. Над ним на стене висел старый телефонный аппарат со звонками. Два табурета у стола. Вдоль стены — узкая, в одну доску, лавка до дверей. Вот и все.
Но для прохода почти не оставалось места. Из посуды — эмалированная чашка и кружка. Еще были ведро с водой, ухват и кочерга. Да-а, это полуслужебное, полужилое помещение было никак не приспособлено для приема гостей. Недальновидные строители не учли, что мы пожалуем сюда третьего октября 1941 года.
Вошли мы одновременно, и наша маленькая группа сразу заполнила домик полностью — от порога до стола.
— Здравствуйте, папаша, — увидев седые волосы на затылке хозяина, почти хором поздоровались мы.
Человек небольшого роста, в изрядно потертой черной железнодорожной шинели, форменной фуражке стоял у стола спиной к нам и что-то кричал в телефонную трубку хрипловатым старческим голосом. Закончив разговор, он неторопливо повесил трубку на рычаг, так же неторопливо повернулся, опираясь на стол, и ответил на наше приветствие:
— Здравствуйте. Милости прошу. Присаживайтесь, где кто может. Вот, можно и на кровать, — указывая на топчан, пригласил старик.
Кому доводилось ходить в ночные походы, тот хорошо знает, что это такое. После такого марша человек чувствует себя так, будто его пропустили через какую-то мялку. И тем более плохо себя чувствуешь, когда это ночной марш и совершается без тренировки. Вот почему мы так обрадовались и не смогли отказаться от приглашения, но с благодарностью немедленно разместились, действительно, «где кто может».
Тепло от горячей плиты быстро овладевало нашим измученным существом, и нам стало казаться, что война кончилась и мы уже дома, у родного очага. Страшно хотелось спать и есть — не поймешь, чего больше.
Осмотревшись, мы заметили, что в доме, кроме старика, никого больше нет. Сам же старик оказался словоохотливым и все время что-то рассказывал. У нас он ничего не спрашивал и ничем не интересовался, будто все, что мы проделали за эти первые месяцы войны, что испытали и чему научились, — все это ему было давным-давно и хорошо известно. Словно заключенное в клетку существо, старик не сидел на месте, он все время двигался взад-вперед по комнате, то подойдет к плите, заглянет в чайник, то направится к двери — понаблюдает в ее маленькое окошечко, но недолго, и опять к столу — бросить взгляд в одно и другое окно. Как видно, это была уже профессиональная привычка: постоянно держать в поле зрения переезд и железнодорожное полотно.
— Двадцать два года прослужил вот в этой сторожке, — доложил нам старик. — И у меня ни разу! не было никаких авариев, — не без гордости похвалился он. — А у других только и слышишь: то паровоз наехал на подводу, то автомобиль сломал шлагбаум. Вот и посуди, — прищелкнув языком, добавил старик, — служба-то, она должна быть честной и внимательной, вот чаво я вам скажу.
Надысь, только пропустил поезд, зашел в сторожку и сел у окна, а старуха-то на печи отдыхала, как вдруг как треснет у самой двери, чуть сторожку не опрокинуло. Стекла зазвенели, повылетали из рам, будто никогда их и не было, дверь аж грохнула, так распахнуло, крыша трещит, поползло там чего-то. Выскочил это я, гляжу: батюшки свет! Бонба-то угодила прямо промеж рельсов — пропал путь! Ну что тут делать, думаю, ить война! А ну-ка вам! задержи патроны ай снаряды, чаво делать будете? — глядя на нас в упор, спросил старик. — Я — к телефону, сообщу, мол, что у меня путь разбило, а он — ни гу-гу. Что делать? Думаю, бежать надо на разъезд да скорей звать ремонтную. Глядь в небо, а самолеты еще кружат и бонбы кидают. А что делать? Ить путь-то исправлять надо? Гляжу, бонбы-то оне кидают с правой сторона путя, а я прыг на левую сторону и айда к разъезду. Прибежал это на разъезд, суды, туды — никово. Все в лес убежали. Там, значит, у нас убежища да и тупичок есть на случай, когда надо укрыть состав. Стало быть, я туда. Прибежал и говорю:
— Софрон Петрович (это наш начальник-то), давай, говорю, скорей бригаду, у меня всю путь разбило.
А он вытаращил на меня глаза да как заорет:
— Ты, — говорит, — что, не очумел?! Вот улетят, тогда и пошлю тебе бригаду.
— Не знаю, — говорю, — улетят ай нет, а только мне сейчас подавай бригаду! А вдруг на подходе поезд со снарядами ай с патронами, а вы все за километр в лес убежали? Разъезд бросили! А еще железнодорожники! Да что же будет, ежели и солдаты, испугавшись, убегут со своих позиций? Какая же это война будет?
Раскричался я тогда на начальника. А он:
— Вот, — говорит, — чумной человек. Что с ним делать?
А парторг подойди да и скажи:
— Софрон Петрович, а ить старик-то правду говорит. Не к лицу нам прятаться за километр от разъезда.
Ну, думаю, моя взяла. Я тут стал еще настырней и говорю:
— Давайте мне бригаду, я сам ее поведу, коли вы боитесь.
Привел это я бригаду к себе, а когда глянул на сторожку, так просто оторопел. Вся она иссечена осколками, крыша набок сползла, дверь на одной петле висит, качается. Зашел в сторожку, ветер гуляет, всюду пыль понасела. Говорю старухе:
— Ты бы хоть дверь-то прикрыла, а то метет в комнату, вишь сколько пыли-то всюду насадило.
Да. Я говорю, а она лежит себе на печи да помалкивает. Не оговаривается. Тут меня зло взяло. Как заору на нее:
— Ты что ж там, уважаемая, до ночи припарилась? Молчит. Я к ней. Гляжу, а она лежит вся в крови и уже вся застыла. Ах ты, Господи! Вот, думаю, почему она молчит, моя голубушка? Я к ребятам.
— Убило, — говорю, — мою старуху, помогите снять ее с печи.
— Да ты что, — говорят, — смеешься? Когда же ее могло убить, коль самолеты давно уже улетели? Да и как это ее могло убить, на печи-то? Смешно!
— Не знаю, — говорю, — когда и как ее убило, только она мертвая, в крови и вся уж застыла.
— Понимаете, — сдвинув вверх брови, продолжал старик, — большущий осколок, в полтопора, бревенчату стену пробил. И ей прямо в голову. Ить вот какая силища! Ну, сняли это мы ее с печи. Пришли бабы. Омыли ее, выпрямили. Ить она-то застыла скореженной. Ребята гроб сколотили, дверь поправили, крышу. А окна-то застеклили только давеча. Говорят, стекла не было. Да-а, — вздохнув, протянул старик. — А на второй день похоронили мою старуху.
Он замолчал и глубоко задумался. Глядя на него, мы тоже молчали, отдавая дань уважения погибшей, она прожила свой век рядом с мужем, не оставила его даже в эту самую страшную пору. Мир тебе, русская женщина!