В селе Игонин слыл завзятым табачником. Молодые кержаки и кержачки при встречах с ним плевались, старые крестились. Духом табачным от него действительно шибало на целую улицу. Лепестинья Филимоновна утверждала, что у Игонина от табачного жара кровь в жилах спекается, оттого и лицо у него цвета темной меди, словно у нечистого.
Пегий мерин Игонина был стар и мудр. Чудодейственную силу трубки хозяина он отлично знал, поэтому хотя и чихнул, хлебнув табаку, но на седока покосился глазом, увлажненным слезой благодарности.
Фома Иванович так до самой поскотины и не взял поводьев. Он машинально сжигал трубку за трубкой, по рассеянности принимал обильные дымные извержения своего курительного инструмента за колеблющуюся полдневную испарину над полями…
Конечно, не за одну только трубку не любили Игонина кержаки. Не нравился им и его язык. Игонин умел говорить. Он часто на собраниях начинал со сказки, с шутки, прикидывался простачком. Однако богатые мужики никогда не смеялись от его рассказов. Игонина они слушали настороженно и злобно. Его считали настоящим коммунистом, поэтому и ненависть к нему у кержаков была большая.
Не всегда его иносказания находили уместными и в аймачном комитете партии, и в ячейке, где он был секретарем.
Игонин был недоволен своим выступлением на совещании. Его дельных предложений не приняли, отмахнулись от них, как от очередной выходки чудаковатого коммуниста. Фома Иванович утешался одной мыслью, что Иван Федорович Безуглый его поймет и что вместе с ним он хорошо поработает в селе. Игонину сильно хотелось поговорить с Безуглым. Они до отъезда, одного на охоту и другого на совещание, виделись только мельком.
Игонин приехал в Белые Ключи под вечер, дома наскоро поел и ушел к Безуглому. У Безуглого сидели избач Улитин, объездчик Рукобилов и школьный сторож Хромыкин. Игонин распахнул дверь. Анна стояла у порога. Она стукнула его кулаком в спину.
— Иди, жених неотвязный, расскажи Ивану Федоровичу, как ты ко мне сватался.
Игонин запнулся за половик. Безуглый встал к нему навстречу из-за стола, загроможденного книгами. Игонин мотнул коротко стриженной лобастой головой, с силой сдавил руку Безуглого.
— Не огорчайтесь на меня, Иван Федорович, в крестьянском деле без бабы полный прорыв.
Смех подсек у Анны колени.
Она села на скамью.
— У тебя каждый год новая баба.
Она дернула его за рваную штанину.
— Вот и ходишь с прорывами.
Игонин сел с ней рядом.
— Смысл жизни, Анна Антоновна, не в штанах.
— А где же он? У бабы в юбке?
Анна схватила со стола самовар, спрятала за ним свои покрасневшие щеки. Игонин взглянул на Безуглого. Безуглый смеялся во весь рот.
— Мечтаньям женским я, Иван Федорович, с молодых лет был подвержен.
Анна вышла в кухню и оттуда выкрикнула:
— Мечтательный жеребец ты, Фома Иванович!
Игонин отодвинул от себя книги, облокотился на угол стола.
— Знал я, Иван Федорович, направляясь к вам, что придется мне обрисовать свою линию в женском вопросе. Ввиду такого случая, извиняйте, выпил для облегчения языка.
Улитин щипал жидкие рыжие усики, дергал бороденку, усмехался.
— Уставом всесоюзной коммунистической партии большевиков выпивка будто не предусмотрена?
Игонин покосился на избача.
— Не ржи под руку, Касьян Сергеевич, возжа мне нонче под хвост попала.
В его глазах бродили золотые огни. Он смотрел на закат в окно через голову Безуглого.
— Дедушка Гаврила первый заразил меня своими сказками. В Анделейском царстве-государстве, говорит, жила царевна. Никто до нее доступиться не мог — ни купец, ни генерал, ни прынц. Один сибирский солдат Иван всеми ее деньгами-капиталами завладел и самою за себя взамуж взял.
Игонин молчал минуту. Он не знал, с чего начать рассказ о себе.
— Стою я на военной службе в Питере при часах в Зимнем дворце и мечтаю царевну попробовать. А Татьяна, царская дочь, шуршит юбками по лестнице, и запах ее сладкий голову мою обдуряет. Одна она мне глянулась из всех.
Прочитал я в то время в книжке, что каждый солдат носит в ранце палочку маршала, возмечтал себя Наполеоном. Войну почел за счастье. На фронте, думаю, либо грудь в крестах, либо голова в кустах. Однако ни того, ни другого не случилось, и попал я к немцам в плен без всякого геройства.
Игонин плотно сжал губы, опустил голову. Закат потемнел на его щеках.
— Про Германию много рассказывать не стану, как решил я объяснить свои женские дела, упомяну только об немке Эльзе.
Отдали меня в батраки старушке одной с дочерью, девкой.
Сын ее в окопах. Стал я у них хозяйствовать. В руках у меня все плясало. Конишку раскормил — яйцо на спину клади, не упадет. В ограде иголку брось — не потеряется. Старуха мне на стол белую скатерть. Дочь ее со мной рядом. Сын приходит на побывку, дивуется. На пашне мы с ним весь его отпуск робили, ровно родные братья. В последний день, как ему обратно отправляться, дает он мне руку и говорит: «Русский, бери мою сестру и оставайся за хозяина». Старушка плачет и становит нам кофий.
Ладно, сошлись мы с Эльзой мнением, сделались вроде как муж и жена. Спим на перине, периной укрываемся. В субботу лезу я в ванну. В воскресенье у меня кофий с молоком, а через губу весится матерущая трубка. Густав, шуряк, подарил на память. Теща меня по плечу хлопает: «Зер гут, рус». Жена на ухо шепчет: «Ду, майн зюсер», — сладкий, значит, мой. Не жизнь мне была, а царствие. Взяло меня сомнение по всем линиям. Вижу я, что никакого немца нет, начальство его выдумало. Разговор, верно, не наш, а работа и думка с нами одна. Одинаковые с нашими в немцах имеются простые люди и полиция, и кулаки есть, и помещики. Отличка только в одежде да в обличьи. Народ у них шибко чисто ходит и наголо бреется. Духовенство и то бритое.
Прижили мы с Эльзой сына. Карлом по-ихнему окрестили. И зачала тут казна народ обижать. Хлеб, картофель давай солдатам, а себе только норму. Я, конечно, урожай свой спрятал. У соседей погляжу, суп — вода. У нас — ложка в горшке стоит. Дома я так не жил, как там довелось. Останусь, думаю, с немцами навечно. Язык наш забывать стал. Еж по огороду бежит, жена спрашивает: «Как по-русски?» Я: «Игель, игель», а по-своему и не могу назвать. Она закатывается, смеется: «Ду бист айн дойче». Обидно мне было. В горле аж заперхало. Ночью только вспомнил. Эльза спала. Я ее в радости кулаком по боку и ору: «Еж! Еж!»
Игонин вытащил из кармана трубку.
— Однако ошибся я в себе. В одну ночь убег в Россию, не простился с женой, сыном. Земляк беглый забрел и самустил. Три года я до него слова русского не слыхал.
Хромыкин заскрипел зубами.
— Ты, дорогой товарищ Игонин, объясни Ивану Федорычу про свои немецкие манишки-галстучки.