Из боковых окон — сцену, судей, в раскаленном золоте солнечных потоков, засыпала золотая пыль, заливал пахучий мед свежего сена, жгло знойное, крепкое, с крепким запахом пота и дегтя дыхание июля. Июль пахнул мужиком, пахнул потом и разгоряченным на работе мужицким телом. Июлем, мужиком, то есть потом, дегтем, махоркой пахло и от судей.
Двое из них — Солдатов и Гусев — были крестьяне, Масленников — рабочий. Государственный обвинитель Кашин — тоже крестьянин, и только общественный обвинитель — беллетрист Зуев — был интеллигент. (Хотя от Зуева также пахло потом и дегтем, и махоркой, так как, во-первых, было жарко, во-вторых, Зуев носил простые смазанные сапоги, в-третьих, курил махорку.) Крестьяне Солдатов, Гусев, Кашин, рабочий Масленников и интеллигент Зуев попали на сцену судьями и обвинителями в порядке партдисциплины (той же самой, в порядке которой кузнец Аверьянов был назначен комиссаром в Упродком, стал заведующим Заготконторой), в порядке партдисциплины, то есть волею партии, той партии, которая лежала в окопах, командовала миллионной армией, управляла (и управляет) огромной страной и грузила на своих субботниках дрова, — партии сравнительно малочисленной, но необычайно жизнеспособной, страшно сильной, сумевшей сплотить, спаять, сорганизовать и повести за собой миллионные разноплеменные массы, населяющие мощный, необъятный СССР.
Внизу, в самом зрительном зале, первые три ряда партера в порядке принудительного привода занимали арестованные подсудимые (двадцать девять человек). Штыки конвоя вокруг них торчали частой решеткой, отделяя их от зрителей-слушателей, от родных, знакомых и от сцены. Подсудимые сидели, как в клетке.
Справа от них не в порядке чего-либо, а… за двести рублей, за сто рублей, за пятьдесят рублей золотом, за отрез на костюм, за две коровы и двадцать пудов муки и просто за советские миллиарды сидели защитники.
В зале не открывались окна, зал был забит людьми, сидевшими и стоявшими плотной массой, в зале было душнее, чем на сцене. От подсудимых шел острый запах заношенного белья, пота и, конечно, дегтя и махорки. Но пот у подсудимых был едок, холоден; был он не от жара работы, не от солнечного зноя, а от страха, от томительного ожидания приговора, от трусливой дрожи мышц.
Председатель ровным, бесстрастным голосом читал обвинительное заключение:
— «…Аверьянов и Латчин по взаимному между собой сговору и соглашению систематически расхищали вверенное им народное достояние…
…Ответственные руководители Заготконторы в лице Аверьянова и Латчина вошли в сделку с завссыппунктом Гаврюхиным, завбойнями Брагиным, с завхозом Глассом, с заведующим уездным отделением „Хлебопродукта“ Брудовским и бухгалтером того же учреждения Травниным…
…Аверьянов получил у Брудовского взятку в сумме тысячи рублей дензнаками 23-го года…
…Аверьянов, состоя в близких отношениях с вдовой колчаковского полковника Ползухиной, взял у нее жеребковую доху в обмен на продукты, похищенные им из вверенной ему Заготконторы…
…Аверьянов по соглашению с Латчиным подписал акт об уничтожении якобы негодного керосина…»
Бритое, бесстрастное лицо председателя будто высечено из сероватого камня. Шевелились только тонкие бесцветные губы.
«…Аверьянов… Аверьянов… Латчин… Аверьянов, Гласс… Аверьянов, Брагин… Аверьянов, Гаврюхин… Аверьянов, Ползухина».
Аверьянов покраснел, улыбнулся. Чтобы скрыть улыбку, закрыл рукой рот, опустил голову. Ему стало смешно, что следователь в своем заключении связывал его со всякой кражей, с каждым хищением, с каждым вором.
В зале духота, запах пота, дегтя, напряженная тишина… Аверьянов чувствует на затылке жгучий жар дыхания сотен ртов, леденящий холод сотен озлобленных глаз.
Председатель, твердо-серо-каменный, равнодушный, равнодушно читает обвинительное заключение, как псалтырь, как дьячок по покойникам, мерно, едва заметно качает головой, мерно шелестит бумагой.
В шипящем шелесте бумаги снова и снова проходили фамилии, статьи, пункты, параграфы, тысячи тысяч пудов, штук, аршин — хлеба, мяса, масла, сала, конопли, льна, сена, соломы, спичек, соли, шкур, шкурок, кож, керосина, мыла, железа. Снова и снова непонятные слова, статьи. Обвинители, защитники, заседатели, председатель согнулись над бумагами, как счетоводы, и шелестят, шелестят. И налогоплательщики сидят, стоят, столпились сзади, дышат жаром, как в Заготконторе в разгар продкампании. Как в Продкоме Аверьянов. Только не продкомиссар он, не завзаготконторой. И ни один счетовод, конторщик, больше ему не подчинен. Согнулись счетоводы над бумагами, считают, разносят по книгам — пуды, штуки, аршины, трупы скотские, птичьи, хлебные зерна. Аверьянов для них как нечеловек, как неживой, как скотина заколотая, как мясо. С трупами скотскими, с птичьими, с хлебными зернами на одни весы, на одни счета кладут они его, в одни книги записывают, разносят по параграфам, нумеруют одними статьями, пунктами.
Аверьянов вдруг остро, отчетливо почувствовал, что он тонет, теряется в шелестящем, шипящем потоке бумаг, непонятных слов, статей — штук, пудов, аршин, что он одинок, ничтожно мал, что ему не выбраться, что он погиб.
Опять, как в окопе, как в тот день, когда первый раз Латчин приглашал обедать, стало жаль себя. Захотелось лечь прямо на пол, уткнуться лицом в грязные затоптанные доски и выть, выть, как затравленному, загнанному зверю под последним взглядом черных глазных дыр двухстволки.
Председатель кончил читать, объявил перерыв. Комендант громко крикнул:
— Суд уходит, прошу встать!
Все встали, с шумом столпились у входных дверей на улицу. Подсудимых вывели в буфет. (Буфет на лето был перенесен в летний сад, так как спектакли шли там.) Судьи и обвинители за кулисами прошли темными коридорами, мимо куч бутафорского хлама, мимо актерских уборных, в уборную для актрис. Уборная актрис, после последнего слова подсудимых, должна будет служить совещательной комнатой. В нее уйдут судьи для вынесения приговора. У ее дверей станут часовые. Сейчас же около ее входа стоит только крышка бутафорского гроба, но подсудимым издали, из дверей буфета, она кажется самой настоящей, поставленной на том самом месте, на каком и нужно, если в доме есть покойник. Подсудимые кучкой собрались в дверях буфета, молча, бледные, с гримасами, совершенно не похожими на улыбки, кивали на крышку головами, указывали на нее друг другу взглядами широко раскрытых глаз.
Когда после перерыва подсудимых рассаживали в первых рядах партера, из-за стальной решетки штыков, из-за публики кто-то крикнул:
— Попалась, тигра!
Аверьянов вздрогнул, как от удара, как от удара, закрыл лицо руками, покраснел, закусил губу, быстро сел на свой стул.
Но когда начался допрос, Аверьянов успокоился, на вопросы отвечал уверенно, спокойно. Не шелестела больше бумага, не было непонятных слов, статей, никто ничего не читал. Все смотрели на него, разговаривали с ним. Аверьянов стоял, держась обеими руками за спинку стула. (Он занимал место во втором ряду.)
— Настоящее дело, товарищи судьи, я могу вам пояснить только так. Я не спец. А Латчин старый царский спец. Латчин и оплел меня, кругом запутал и посадил в тюрьму. Посадил он меня по злобе, что я раскопал его проделки с керосином, отдал под суд. И еще меня посадили другие бывшие царские спецы из Губрабкрина и из Губпродкома. Одни царские спецы из Губпродкома предписывали мне в своих циркулярах один процент выхода мяса с боен, а другие спецы рабкриновские сказали, что должен быть другой процент. Спецы из Рабкрина нашли огромные хищения. Хищений таких не было. Они неправильно учли хлеб и мясо, сделали неправильные скидки на усушку, на вымерзание… Больше, товарищи судьи, пояснить я ничего не могу. Я не виноват.