«Стреляют. В нас стреляют», — думал Барановский, и почему-то это ему казалось странным.
«Ведь они такие же люди. Ну вот, совсем как мои солдаты», — носилось у него в голове. И он стоял, глубоко засунув руки в карманы шинели, напряженно вглядывался в лица наступавших, искал в душе ответа на мучительный вопрос, почему люди с такой злобой бьют людей. Что-то связывало волю офицера, он никак не мог отдать приказание стрелять. Взводный офицер, пожилой прапорщик, подбежал к нему:
— Господин поручик, разрешите открыть огонь. Противник совсем рядом!
Барановский точно проснулся.
— Ах, огонь, да, да, огонь, — растерянно забормотал он.
Прапорщик подбежал к своему взводу, на ходу крикнул:
— Часто, начинай!
Рота открыла огонь. И опять Барановскому показалось, что кровельщики заколотили молотками по крышам, а воздух стал душным и тяжелым, как на фабрике или заводе, вблизи машин, больших, стучащих, горячих, дышащих огнем.
Наступающие кузнецы стучали молотками, раздували огонь, в неудержимом порыве шли вперед.
— Ура-а-а!.. Ура-а-а!.. А-а-а!
Рука загибалась, сталью мускулов охватывала, жала н-цев. Дрожащий звонкий голос сквозь треск выстрелов прорвался с правого фланга:
— Взводный! Обходят нас! Обходят!
Цепь сорвалась, побежала. Барановский в оцепенении стоял на месте, смотрел, как бежали на него наступающие, с винтовками наперевес и с лицами, перекошенными злобой. Подпоручик опять спрашивал себя и удивлялся:
«Почему они так злятся? Откуда такая злоба?»
— Коли! Коли его — офицер! — донеслось до слуха Барановского, и совсем близко от себя он увидел двух красноармейцев с тонкими, как жало, штыками. Точно кто повернул офицера кругом, толкнул в спину, и он побежал легко и быстро, совершенно не чуя под собою ног. Сзади в вечерних сумерках вспыхивали выстрелы, и пули жужжали близко-близко от лица, обдавая его быстрым, коротким, горячим дыханием. Барановский бежал и видел, как впереди него, и слева, и справа мелькали темные фигуры солдат его роты, видел, как днем, что многие из них торопливо падали на землю, дрыгали ногами, махали руками или валились как снопы и сразу застывали в мертвой неподвижности. Как сотни дятлов, налетели на лес пули и долбили деревья острыми металлическими носами, и визжали, и свистели тысячами голосов в буйном вихре уничтожения. В чаще кустов завяз раненый и кричал непрерывно тонким голосом, полным ужаса смерти:
— Братцы, не оставьте! Не оставьте!
Маленькие окна, смотревшие на задний двор, подернулись серой пылью. Высокая помойка черным грязным ящиком загораживала их наполовину. В комнате было почти темно. У печи, на лавке, плакала сгорбленная фигура. Худые согнутые плечи дрожали под рваной рыжей шалью. Слезы мочили синюю облезлую юбку.
— Ты, Анна, зря не реви. Я тебе прямо скажу, толку не будет. Раз решено, что уйду, значит, уйду.
— Что ты, сбесился, что ли, на старости лет? Что ты делаешь с нами? Как мы жить будем?
— Пособие дадут.
— Что мне твое пособие? А как убьют, так что мне в пособии-то толку?
— Сын подрастет, кормить будет, да и советская власть не оставит, обеспечит на всю жизнь.
Русые волосы Вольнобаева, почерневшие от копоти, торчащим пучком падали ему на брови. Корявые руки с сухими пальцами нервно сжимали колени.
— Пойми ты, не могу я не идти. На собрании первый орал, что все пойдем, а теперь вдруг в кусты спрячусь. Никогда!
Женщина всхлипывала, утиралась кончиками головного платка.
— Всю германскую войну с мальчишкой одна-одинешенька мучилась, еле дождалась тебя, каменного. И теперь вот опять, — голова женщины бессильно тряслась, — носу не успел показать домой, бежишь. Подумай ты, бесчувственный, зачем пойдешь? Кто тебя тянет? Ну, в германскую мобилизовали, ничего не сделаешь. А тут что? Ведь никто не тащит. Сам лезешь.
— Замолчи, дура, ни черта ты не понимаешь!
— Папа, не ходи на войну!
Митя подошел к отцу, опустил голову. Большие глаза ребенка блестели слезами. Рабочий прижал к себе сына, обожженной, грубой рукой стал ласкать. Мать плакала. В вечерних сумерках комната совсем утонула. Окна двумя тусклыми квадратами прорезали черную стену.
— Нельзя, сынок, не идти. Все, кто может, должны идти.
— Папа, не ходи, тебя убьют.
— Может быть, и убьют, сынок, а идти нужно. Ты, может, и не поймешь меня, но я скажу тебе, родной, что мы, рабочие, должны идти, чтобы в будущем по крайней мере хоть детям нашим, вам вот, жилось лучше. Ну посмотри, сынок, как жили мы до сих пор? Всегда впроголодь, день и ночь на работе. Квартира — вот подвал этот. Захвораешь, как собаку выгонят, рассчитают. Теперь счастье улыбнулось нам. Мы захватили власть, и мы должны ее удержать и укрепить.
Жесткая рука Вольнобаева задевала за мягкие волосы Мити.
— Мы, сынок, зла никому не желаем. Мы и воюем-то только потому, что господа заводчики и фабриканты не захотели помириться со своим новым положением разоренных богачей. Мы хотим, Митя, так жизнь устроить, чтобы все были довольны, все были богаты, у всех было всего вдоволь. Мы хотим, чтобы все жили в больших, светлых, просторных комнатах, домах, чтобы люди работали не восемнадцать часов в сутки, чтобы они все свободное время могли бы провести по-человечески.
Жена стала всхлипывать совсем тихо. Митя слушал отца, не отрываясь смотрел в маленькое пыльное окно.
— Если мы разобьем всех наших врагов, то я смогу быть спокойным, сынок, за твою судьбу. Я буду знать тогда, что ты не станешь надрываться на фабрике с утра до ночи. Нет. Ты пойдешь учиться. Двери школы будут для тебя открыты.
Мальчик забыл, для чего он подошел к отцу, его детское воображение было возбуждено мечтами взрослого человека.
— Папа, у меня будет много книг? И с картинками?
— Много, сынок, много всяких, и с картинками, и без картинок.
— Ах, это очень интересно.
— Да, да, сынок, еще немного, и мы будем хозяевами жизни. Мы пойдем, мы, старики, пойдем, умрем, чтобы вам только, детки, жилось хорошо.
Вольнобаев вздохнул. Мать заплакала громко:
— Я с Митей на рельсы лягу. Коли поедешь, так через нас переедешь.
Вольнобаев встал, тяжело ступая, подошел к жене.
— Анна, не дури, много терпела, немного-то уж подожди. Вернусь — не пожалеешь, что съездил. Перестань реветь сию же минуту. Надо собрать кое-что в дорогу.
Утром рано пришло несколько товарищей Вольнобаева, записавшихся вместе с ним добровольцами на фронт. В комнате стало шумно и тесно.
— Ну што, Вольнобаиха, ревешь, поди? — спрашивал низкий широкоплечий Трубин.