— Хорошо тебе, лешему, зубы-то скалить, коли у тебя ни кола, ни двора, ни жены, никого нет.
— Може, у меня тоже кто есть; да што?
— Нечего, нечего лясы-то точить. Людям слезы, а ему смех.
— Очень даже это глупо с вашей стороны, товарищ Вольнобаева, плакать. Другая бы на вашем месте радовалась, что муж у нее такой герой.
Трубин ударил по плечу Вольнобаева, завязывавшего дорожный мешок:
— Ах, Степа, не понимают нас бабы. Нет у них этого кругозора, широты-то нет. Дальше своей юбки ничего не видят. Эх-хе-хе!
— Да, далеко еще до того времени, когда нас все поймут!
Степан с усилием стягивал веревки.
— А понять должны ведь, Степа. Когда-нибудь поймут, оценят. Не все же на нас будут плевать да дураками крестить. Правда, Степан?
Рыжий Мельников бурчал в угол:
— Нечего спрашивать, и так ясно.
Кудрявый Клочков сел на лавку.
— Стоит ли, товарищи, говорить о том, что понимают нас или нет. Пусть кто как хочет, так и смотрит на нас. Мы свое дело знаем и доведем его до конца.
Вольнобаев кончил сборы, разогнул спину, потянулся.
— Два мира, товарищи, сошлись в смертельной схватке. Сомнений нет — победит новый. Мы, мы, товарищи.
Рабочий подошел к сыну, еще не вставшему с постели:
— Ну, прощай, сынок. Будь здоров, жди отца. Приеду, вернусь, заживем с тобой на славу. Ты в школу будешь ходить по утрам, я на работу, а вечером читать вместе будем, в театр пойдем, в клуб. Идет?
— А книг привезешь, папа?
— О, сынок, книг будет много, каких только хочешь.
— Я хочу, папа, учиться, паровозы делать.
— Хорошо, сынок, приеду, всему научимся. Все будем делать. Делать нам много надо, родной. Мир весь, жизнь всю заново строить. Ну, прощай, подрастешь — все поймешь.
Вольнобаев поцеловал мальчика. Рабочие стали выходить из комнаты, затопали по лестнице.
— Прощай, Анна! Провожать не ходи: лишние слезы.
Анна прижалась к мужу:
— Степа, отпиши поскорее, пропиши, где будешь, да на побывку приезжай.
Женщина говорила слабым, упавшим голосом.
Город еще спал. Крепкий стук сапог будил утреннюю тишину улиц. Лица были строги и серьезны. Добровольцы пошли в ногу, сомкнулись плотней. Город спал.
После крупных боев на участке Н-ской дивизии наступило затишье. Люди отдыхали. Первый Н-ский полк стоял в дивизионном резерве. Мотовилов с Барановским лежали на солнце, около винтовок, составленных в козлы. Фома на костре кипятил чай.
Саженях в двухстах от офицеров плотное кольцо солдат окружило аэроплан, у которого возился авиатор-француз.
— Я, Иван, в германскую войну вольнопером служил, видал виды, но скажу тебе прямо, что так гадко, как здесь, я себя никогда там не чувствовал, так у меня нервы еще не трепались, — говорил Мотовилов. — Обстановка этой войны — сплошной кошмар. Черт знает что такое — вступаешь в бой и не знаешь, кто у тебя сосед справа, кто слева. Нет уверенности, что там устойчиво, что тебя не обойдут.
Аэроплан плавно поднялся вверх, разорвав кольцо солдат, треща мотором, полетел в сторону первой линии. Барановский молча курил, смотрел на облака, серыми клочками пуха плывшими по небу.
— Вообще ничего в этой войне нет похожего на ту. Артиллерии мало, о позиционной борьбе и речи нет, техника вообще слаба, но страху гораздо больше. Я никогда, например, в германскую войну не боялся попасть в плен, а тут холодею от одной мысли только засыпаться к красным. Какая тут к черту техника, обученность солдат, когда и мы, и комиссары во время боя стоим в цепи, расхаживаем, даже на лошадях ездим, и ничего. Попадают у нас очень редко. Нервность какая-то чувствуется у всех, стойкости почти никакой, панике все поддаются очень легко. Нет, тут, в этой войне, не оружие играет первую роль, а что-то другое, какие-то непонятные для меня скрытые силы. Все теперешние наши победы и поражения построены на чем-то внутреннем, неуловимом. Я прямо даже затрудняюсь объяснить, что это такое. Почему мы иногда бежим после двух-трех минут перестрелки, а другой раз держимся днями в самой отвратительной обстановке? Помнишь, под Шелеповом три дня в болоте лежали под каким обстрелом?
Барановский не отвечал. Фома снял котелок, стал разливать чай. Пили долго, молча. Мотовилов клал себе в кружку сахар по нескольку кусков. Аэроплан вернулся из разведки, с треском опустился на прежнее место. От нечего делать офицеры побрели к нему. Француз снял теплую шапку, стоял с открытой головой и, поправляя пенсне, рассказывал на ломаном языке обступившим его солдатам о своих впечатлениях во время полета:
— Видите пуль, пуль. Красный пуль!
Летчик показывал на крылья, сплошь изрешеченные пулями.
— Жаль, гранат не взял. Револьвер пук, пук!
Пухлая белая рука француза трясла черный браунинг с закопченным стволом. Авиатор вытащил из рукоятки пустую обойму.
— Все пуль пук, пук. Красных пук, пук. Жаль, жаль, гранат не было. Много красный можно было пук, пук.
Барановский брезгливо опустил концы губ:
— Не люблю я этих французов. Каждый из них приехал с собственным аэропланом, приехал, как на охоту, дикарей русских пострелять. Черт знает что такое. Видишь, его послали воззвания раскидывать на фронте, а он увлекся, стрелять стал из револьвера. Жалеет, что гранат не было, гадина упитанная. Не перевариваю этих жуиров, искателей приключений, охотников за черепами.
— Нечего здесь философствовать, Иван, — по-моему, чем больше с нашей стороны дерется, тем лучше. А как и кто, не все ли равно.
Солдаты разглядывали машину, щупали круглые дырки в тонких пленках крепких крыльев.
В обед офицеры поехали в штаб дивизии на доклад пленного командира красной бригады. По приказанию Мочалова пленный информировал офицеров о строительстве Красной Армии, об условиях жизни в тылу, в Советской России. Эти вопросы живо интересовали офицеров, и каждый с нетерпением ждал очереди своей группы. Ездили на доклад по нескольку человек, группами, так как всех нельзя было снять из части: Мотовилов ехал с Барановским в одном ходке, на собственной лошади, захваченной его ротой в последнем бою. Мотовилов ехал и злорадствовал:
— Вот, воображаю, порядочки-то у красных. Вот уж, наверно, балаган-то развели товарищи.
— Не думаю, — неопределенно возражал Барановский.
— Чего там «не думаю», — сердился Мотовилов, — забыл разве? Не жили, что ли, мы при них в 17-м году?
— Теперь не 17-й, а 19-й, Борис.
— Все равно, один черт. Я думаю, что и в 19-м году кашевар не сможет командовать полком, а волостной писарь вести дипломатическую переписку с соседними державами.