— К нам, товарищи! К нам, к нам!
Четверо — Ван Ю-ко, Смалькайс, Сегеш, Петров — сидели вместе. Хозяева суетились у стола. Накрывали скатертью. Чай подали со сметанными шаньгами с творогом, с маслом, с топленым молоком. Гуся жирного, огромного распластали в жаровне. Хлеба снежно-белого горку набросали. Блинчики легкие, нежные горячей стопкой поставили.
— Кушайте, товарищи.
Бегущие остановились. Некуда было бежать. Измученные, обмороженные, раненые, больные прятались в лазареты. Вместе клали. По трое на две койки. По двое на одну. На нары, под нары, на пол в проходах, в коридорах, без тюфяков, матрацев, на тонкую соломенную подстилку. Белых. Красных. Офицеров. Комиссаров. Солдат. Красноармейцев. Мобилизованных. Добровольцев.
Окна были выбиты. Пар холодными клубами лез. Его тряпками затыкали. Все равно лез. Холодно. Карболка. Йодоформ. Гнилые раны. Испражнения. Испарина. Лампочек мало. Темно. Врачи и сестры ходили, спотыкаясь через больных и от усталости. Спать некогда. С верхних нар падали вши врачам на головы, за воротники, сестрам за пазухи, ползали под ногами, на халатах. Захворал — ложись. Сваливали в кучу. Все одинаковы. Все в сером. Коротко острижены. Выздоравливали мало. Умирали каждый день, каждую ночь сотнями. Нет — тысячами в яму.
На нижних нарах ничего не видно. Барановский с Моловым лежали рядом под одним одеялом. Выздоравливали. Бредили иногда. По ночам поднималась температура. У Молова борода. У Барановского черный мягкий пушок на щеках. Оба похудевшие. Глаза большие. Больные на ты — смешно иначе. На одной постели. Разговаривали сутками. Спорили. Усталые, забывались. Отдыхали. И снова говорили, говорили. Никого не замечали. Нужно было много выяснить. Сошлись с разных полюсов. Молов не разговаривал — учил, пророчествовал. Он верил глубоко. Убежден был. Барановский слабо сопротивлялся. Хватался за осколки, склеивал, собирал. Ничего не выходило.
Было это днем или ночью — все равно. Стены отсырели, плакали. В окнах черные заплаты. Больные, кажется, спали. Дежурные санитары и сиделки ходили, боролись с дремотой. Лампочки еле горели. Молов сидел на нарах, поджав ноги. Барановский лежал около и не видел комиссара. Голос Молова стучал в темноте топором, отвечать не давал.
— Вы, гнилые, гниющие, распространяющие трупную отраву, заражающие других. Вы, которые не можете жить без убийств и войн. Вы, лицемерно хныкающие о любви к ближнему. Вы все сделали это. И ты хочешь, чтобы мы, в Октябре вышедшие на дорогу счастья всего человечества, на борьбу за немедленное прекращение всех войн, за мир всего мира, на баррикады для последнего и страшного боя с вами, вековыми угнетателями, рабовладельцами, ты хочешь, чтобы мы были снисходительны к вам, виновникам всех бедствий наших, всего кошмара капиталистического «рая»? Нет. Никогда. Своих палачей мы миловать не будем. Они нас в щеку, мы их в другую, за горло, на землю и колено им в грудь. Что же ты думаешь, мы простим ваших карателей, тех самых, которые насиловали наших жен, сестер, матерей, пороли, вешали отцов, братьев? Нет. Палач, раз став им, никем другим быть не может. Во имя светлого грядущего, во имя избавления от страданий, от всех этих несчастий, во имя прекращения раз и навсегда всех войн и установления действительного братства народов да здравствует священная война с буржуазией. Я за Чека, за ее очистительную железную метлу. — Комиссар горел. На нижних нарах стало жарко. Его горячее дыхание все слышали. Шевелились. Ловили жадно.
— О-о-ох!
— Ты говоришь, довольно крови. Согласен, довольно крови. И для того чтобы она не лилась, нужно уничтожить класс капиталистов, уничтожить все классы, создать общество бесклассовое. Только тогда не будет крови и тюрем.
Тиф. Барановский спит. Бормочет.
— Татьяна Владимировна, паркет затоптан. Затоптан. Мама, я у красных. Я с тобой, Настенька, я приеду к тебе. Настенька, ты слышишь? Комиссар, у тебя в груди пожар? Комиссар? О о-ох!
Ни дня, ни ночи не было. Было только тяжело всем…
— Ты варвар, вандал.
— Называй как хочешь. Нам это не помешает разрыть до основания, до самых сокровенных глубин, весь ваш мир, перестроить его заново. Варвар. А что же по-твоему: мы должны в полной целости, невредимости оставить все ваши подлые порядки? Никогда! Разве мы можем терпеть дольше, чтобы фабрикант по-прежнему жирел, ел и таскал брюхо, а рабочий был бы тощ, как комар, и в тридцать лет выглядел стариком? Или, может быть, ты скажешь, что вообще рабочего и крестьянина не надо допускать к управлению государством, так как они темны и необразованы? Может быть, ты найдешь более удобным оставить крестьян по-старому, без земли, и сохранить за ними право работать не менее любой ломовой клячи?
Барановский сердится. Почему комиссар так груб и узок? Не об этом он хотел говорить. Не о том, кто будет владеть землей, кто — управлять государством. Это его мало интересует. Ему хочется выяснить вопрос о ценности иного порядка и об интеллигенции.
Комиссар не останавливался:
— Мы люди дела, труда, прежде всего мы думаем, что каждый обязан завоевать себе право на жизнь работой. Живет и будет жить теперь только тот, кто трудится. С этой именно точки зрения мы и будем оценивать все живое наследство, оставленное нам старым строем, то есть каждого гражданина в отдельности.
— Значит, меня вы уничтожите?
— Почему?
— Белые мне противны. Вас я не понимаю. Не сумею жить у вас. Я лишний.
Молову смешно.
— Лишний? Нет, у нас не будет таких. Мы всем найдем работу. Лишние люди… Какая это на самом деле глупость. Кругом дела угол непочатый, а тут находятся господа, которые не знают, куда девать свой досуг. И ведь было у вас так. Столетиями шло так, что в огромной, богатейшей стране, где на каждом шагу только копни — клад, где ступить негде, чтобы не попасть на золото, были люди голодные и безработные. И вместе с тем были сытые и праздные, ничего не делающие, тоскующие, сами не зная о чем, не знающие, куда девать свой досуг, интересничающие своей праздностью, меланхолическим, скучающим взглядом, показной разочарованностью. Я говорю о людях в плащах Чайльд-Гарольда, о всех этих Онегиных, Печориных и ихних братцах родных — Рудиных, Неждановых. Вот здесь-то и сказались подлость и непригодность вашего общественного устройства. Они лишние, им делать нечего, потому что кто-то за них все делает. Кто-то кормит их, обувает, одевает, катает на рысаках. Кто-то, работая день и ночь, создает им огромный досуг. Теперь мы говорим: довольно! Мы смеемся над вами, срываем с вас плащи поэтической лени и говорим: «Не трудящийся да не ест». Врете, господа белоручки, возьметесь за ум, за дело, если кушать захочется. Да, лишних людей у нас не будет, мы всем найдем работу, всех выучим и заставим работать.
Комиссар закашлялся. Барановский не возражал. Мысли запутались. Растерялись. Он собирал их. Комиссар страшен. В его голосе коса смерти.
— Но зачем же всех уничтожать? Чем я виноват, что меня мобилизовал Колчак, что я родился в семье генерала, а не рабочего? За что же меня убивать?