Молов смеялся. Но и в смехе острая сталь.
— Чудак, да мы же и не думаем уничтожать вас всех физически, каждого лишить жизни. Не такие уж мы кровожадные, как тебе кажется. Мы убиваем только тех, кто лезет сам на нас с ножом. Вообще же всех наших классовых врагов, людей, враждебных нам только по убеждению, мы уничтожаем, если так можно выразиться, экономически. Только. То есть отнимаем у них фабрики, заводы, землю, дома, лишаем их возможности жить за счет эксплуатации чужого труда. Заставляем их стать гражданами трудовой республики. Нужно тебе сказать, что, совершая Октябрьский переворот, мы не думали вводить смертную казнь. Помнишь, мы безнаказанно отпустили юнкеров Керенского, сопротивлявшихся нам, и членов Временного правительства? Но раз вы сами, господа, снова полезли на нас со всех сторон, то уж извините!
…Барановский не дышал. Только дрожал. Смерть. Стекла замазались красным. Был, кажется, рассвет. Подошел к окну. Ноги дрожали. Ухватился за подоконник. Сестра положила руку на плечо. Взглянула в глаза ласково.
— Поправляемся?
* * *
Недалеко, в другом городе, диктатор Сибири последний раз взглянул в черные дырки винтовок. Красный поток закрыл его навсегда. Железные метлы Чека и особых отделов мели, как сор, беспомощных, обезоруженных карателей и палачей, вчерашних хозяев.
Вчерашние рабы, униженные, растоптанные, иссеченные нагайками и шомполами, перепоротые розгами, поднялись.
Огнем лечили раны. Смывали кровь кровью.
На дворе затопали стальные ноги грузовиков. По всему казенному дому дрожь.
На третьем этаже на столе у Срубова звякнули медные крышечки чернильниц. Срубов побледнел. Члены Коллегии и следователь торопливо закурили. Каждый за дымную занавесочку. А глаза в пол.
В подвале отец Василий поднял над головой нагрудный крест.
— Братья и сестры, помолимся в последний час.
Темно-зеленая ряса, живот, расплывшийся книзу, череп лысый, круглый — просвирка заплесневевшая. Стал в угол. С нар, шурша, сползали черные тени. К полу припали со стоном.
В другом углу, синея, хрипел поручик Снежницкий. Короткой петлей из подтяжек его душил прапорщик Скачков. Офицер торопился — боялся, не заметили бы. Повертывался к двери широкой спиной. Голову Снежницкого зажимал между колен. И тянул. Для себя у него был приготовлен острый осколок от бутылки.
А автомобили стучали на дворе. И все в трехэтажном каменном доме знали, что подали их для вывозки трупов.
Жирной, волосатой змеей выгнулась из широкого рукава рука с крестом. Поднимались от пола бледные лица. Мертвые, тухнущие глаза лезли из орбит, слезились. Отчетливо видели крест немногие. Некоторые только узкую серебряную пластинку. Несколько человек — сверкающую звезду. Остальные — пустоту черную. У священника язык лип к нёбу, к губам. Губы лиловые, холодные.
— Во имя Отца и Сына…
На серых стенах серый пот. В углах белые ажурные кружева мерзлоты.
Листьями опавшими шелестели по полу слова молитв. Метались люди. Были они в холодном поту, как и стены. Но дрожали. А стены неподвижны — в них несокрушимая твердость камня.
На коменданте красная фуражка, красные галифе, темно-синяя гимнастерка, коричневая английская портупея через плечо, кривой маузер без кобуры, сверкающие сапоги. У него бритое румяное лицо куклы из окна парикмахерской. Вошел он в кабинет совершенно бесшумно. В дверях вытянулся, застыл.
Срубов чуть приподнял голову.
— Готово?
Комендант ответил коротко, громко, почти крикнул:
— Готово.
И снова замер. Только глаза с колющими точками зрачков, с острым стеклянным блеском были неспокойны.
У Срубова и у других сидевших в кабинете глаза такие же — и стеклянные, и сверкающие, и остротревожные.
— Выводите первую пятерку. Я сейчас.
Не торопясь набил трубку. Прощаясь, жал руки и глядел в сторону. Моргунов не подал руки.
— Я с вами — посмотреть.
Он первый раз в Чека. Срубов помолчал, поморщился. Надел черный полушубок, длинноухую рыжую шапку. В коридоре закурил. Высокий грузный Моргунов в тулупе и папахе сутулился сзади. На потолке огненные волдыри ламп. Срубов потянул шапку за уши. Закрыл лоб и наполовину глаз. Смотрел под ноги. Серые деревянные квадратики паркета. Их нанизали на ниточку и тянули. Они ползли Срубову под ноги, и он, сам не зная для чего, быстро считал:
— …Три… семь… пятнадцать… двадцать один…
На полу серые, на стенах белые — вывески отделов.; Не смотрел, но видел. Они тоже на ниточке.
…Секретно-оперативный… контрревол… вход воспр… бандитизм… преступл…
Отсчитал шестьдесят семь серых, сбился. Остановился, повернул назад. Раздраженно посмотрел на рыжие усы Моргунова. А когда понял, сдвинул брови, махнул рукой. Застучал каблуками вперед. Мысленно твердил: «…Санти-менты… санти-менты… санти…»
Злился, но не мог отвязаться.
— …Санти-менты… менты-санти…
На площадке лестницы часовой. И сзади этот зритель, свидетель ненужный. Срубову противно, что на него смотрят, что так светло. А тут ступеньки. И опять пошло.
— …Два… четыре… пять…
Площадка пустая. Снова:
— …Одна… две… восемь…
Второй этаж. Новый часовой. Мимо, боком. Еще ступеньки. Еще.
Последний часовой. Скорее. Дверь. Двор. Снег. Светлее, чем в коридоре.
И тут штыки. Целый частокол. И Моргунов, бестактный, лепится к левому рукаву, вяжется с разговором.
Отец Василий все с поднятым крестом. Приговоренные около него на коленях. Пытались петь хором. Но пел каждый отдельно.
— Со свя-ты-ми упо-ок-о-о-о…
Женщин только пять. А мужских голосов не слышно. Страх туго кабил стальные обручи на грудные клетки, на глотки и давил. Мужчины тонко, прерывисто скрипели:
— Со свя-ты-ми… свят-ты-ми…
Комендант тоже надел полушубок. Только желтый. В подвал спустился с белым листом — списком.
Тяжелым засовом громыхнула дверь.
У певших нет языков. Полны рты горячего песку. С колен встать все не смогли. Ползком в углы, на нары, под нары. Стадо овец. Визг только кошачий. Священник, прислонясь к стене, тихо заикался:
— …упо-по-по-о-о…
И громко портил воздух.
Комендант замахал бумагой. Голос у него сырой, гнетущий — земля. Назвал пять фамилий — задавил, засыпал. Нет сил двинуться с места. Воздух стал как в растревоженной выгребной яме. Комендант брезгливо зажал нос.
Длинноусый есаул подошел, спросил:
— Куда нас?