Он устроился работать охранником на мебельную фабрику, Антонину взяли в пристанционной буфет, они жили как муж и жена, однако отношения не зарегистрировали, причем не Тимофей был против брака, но Антонина. Она давно поставила крест и на себе, и на людях и Тимофея уважала лишь за то, что он никогда не приходил в ее шалаш, куда позвала его сама ради того, чтобы спасти глупую восторженную девчонку, слишком напоминавшую ей собственных дочерей. И первое, что сделала, когда он потянулся к ней, отчитала за то, что старый дурак польстился на девочку, годившуюся ему в дочери, а потом увезла его с острова, не слушая путаных объяснений, что сбежавшая из дома девушка, может быть, и в самом деле его дочь. Ни в какие мужские бредни Антонина не верила. Ей было без одного года пятьдесят, она прожила семь раз по семь лет, хотя и выглядела несколько моложе, была давно брошена мужем, сама прогнала двух сожителей и смотрела на вещи трезво, зная, что ничего нового и хорошего с ней произойти не может, как вдруг на второй год жизни с Тимофеем поняла, что забеременела.
Беременность вывела ее из состояния бесчувствия, в котором она жила, после того как отправила дочерей за границу. Сначала старшую — вторично крестившуюся под благожелательным и бесстрастным взором приезжего бесполого пастыря баптистской церкви, который пообещал за это найти работу в Америке и не обманул. Настоящий был баптист. Только работа кухаркой в капризной американской семье оказалась очень тяжелой, без выходных и без возможности найти другую службу. Но дочь пошла в мать, ни на что не жаловалась, писала про жизнь лишь хорошее и смешное, потихоньку сносила куцые доллары в Первый национальный банк, где они так же тихонько подрастали, в магазины не заглядывала и на себе поставила крест еще раньше, чем мать. Три года спустя старшей сестре удалось вызвать к себе младшую. Та поступила в университет, училась на деньги домработницы, старалась изо всех сил, обещала, как только окончит университет, вытащить сестру из баптистского рабства, и Антонина была им больше не нужна. Из движущей силы и тягача семейной истории она превратилась в обузу, и союз с Тимофеем, письма за океан, в которых она стыдливо писала о том, что встретила хорошего человека, имели единственной целью успокоить дочерей и заставить их не думать о матери. По этой причине о том, что у них появился братик, она ничего не писала. Она кем угодно назвалась бы и с три короба наврала, только бы у дочерей все было ладно и хорошо.
А между тем ладная жизнь пришла к ней. Им дали участок в десять соток, Тимофей засадил его картошкой, чесноком и луком, поставил хозблок и оттуда следил за тем, как рассыпается империя, со смешанным чувством. Ему было не жаль страну, превратившую его в самоубийцу, за которого нельзя поставить Богу свечку. Судьба исчезнуть без следа для всех, кто его знал, и жить с изменившимся именем и биографией, которую он обещал одиннадцатого сентября тысяча девятьсот семьдесят третьего года во дворце Ла-Монеда дону Сальвадору Альенде Госсенсу, оказалась его собственной как расплата за неуспех порученного дела. Он знал об этом и понимал, что это не самое страшное наказание, которое выпадает на долю паралингвистов, но даже не подозревал, сколь тяжело и унизительно ему будет пережить смерть и строить сызнова жизнь. Где-то лежали в архивах Института Испанской Америки или в другом неведомом месте его отчеты, статьи его были опубликованы в научных изданиях и переведены, на них ссылались специалисты, и никто не знал, что их автор скрывал свое профессорство и докторство, чтобы спокойно жить на окраине безобразного городка и ловить по выходным дням рыбу в забытых карьерах.
Единственное, что задело его в эти годы, было короткое сообщение о том, что сразу после ухода Пиночета в Чили создали комиссию, которая изучила обстоятельства государственного переворота и официально подтвердила, что президент республики Сальвадор Альенде Госсенс покончил жизнь самоубийством. Это означало, что легенда, запущенная советским паралингвистом, за которую отдал нечаянно жизнь фламандский юноша Питер Ван Суп, отработала свое, и, глядя из-под обломков рухнувшей империи на события восемнадцатилетней давности, Тимофей Васильевич не мог с уверенностью сказать, а нужна ли эта легенда была. Из обычной, прозаичной и некрасивой реки-истории, которая всегда пахнет мочой, как пахла его камера в подвалах танкового полка, люди творили мифы, боготворили тех, кто становился вынужденными страдальцами, ставили памятники палачам, и эта ритуальная пляска на чужих костях была ему отвратительна. На сорок седьмом году своей совокупной жизни, состоявшей из таких разных частей, Тимофей почувствовал отвращение к любой истории, выходившей за суверенные границы его десяти соток, парника, лесных озер, жены и сына. Но новости, которые передало прохладным августовским утро старенькое радио, вывели огородника из себя.
Сентябрь семьдесят третьего года с такими же сообщениями прояснился в памяти человека, тогда еще не существовавшего, как вспоминают люди то, что было с их ушедшими предками. Тимофей погнал прочь воспоминание; он не собирался никуда идти и смотрел на Антонину, одевавшую сына.
На столе стояла корзинками с яблоками. А у него был выходной, и можно было отоспаться, а после обеда поехать на участок или в лес.
— Ты куда?
— В храм. Сегодня праздник, — сказала Антонина, поджав губы, и с корзиной яблок ушла.
Он кивнул. Сам к религии был равнодушен, но религиозность жены ему нравилась. Он спокойно относился к тому, что в определенные дни они ели лишь овощи, что Антонина часто отказывала ему в близости, однако все ее попытки приобщить его к церкви и спасению души отвергал. Одно время это едва не довело их до ссоры, ибо жена пыталась уверять его, что не хочет после смерти с ним расставаться, но он отвечал, что смерть уже пережил, живет после нее, и оба вовремя останавливались и одумывались.
А в храме ничто не напоминало о том, что в Москве происходят непонятные дела. Шла своим чередом праздничная служба, после литургии освящали земные плоды, раздавали прихожанам яблоки и виноград, и только в самом конце священник сказал, что в эти дни все должны усиленно молиться. Но о чем молиться? За кого? Странный был батюшка. Когда-то его сослали в Шатуру из Москвы за политику, говорили, что его проповеди имели успех среди интеллигентов. Интеллигенты приехали и теперь. Они обступили его и о чем-то спрашивали. Антонине был неинтересен их разговор, но она видела, что интеллигенты недовольны. Они требовали от батюшки, чтобы он четко сказал, что делать. А священник ничего не говорил и ни к чему не призывал.
Нет, ничего похожего на семьдесят третий год в Сантьяго тут не было. Никто не отменял электрички на Москву, не проверял документы у людей на вокзале. Не летали над головой самолеты, не было автоматчиков с собаками, не грохотали по улицам танки, милиция стояла в стороне и отстраненно наблюдала за перемещением граждан. Все было так, словно ничего не произошло. Ни осуждения, ни одобрения — равнодушное стадо, которое позволяло себя гнать на новое пастбище, под нож, в стойло. Шли, куда скажут. Зачем им танки и самолеты?
Тимофей спустился в метро, доехал по кольцу до «Белорусской» и поднялся на улицу. Кто-то злорадно говорил: «доигрался, плешивый болтун», в иных местах собирались группками люди, но ничего делать они не решались, и больше всего на улицах было зевак. И он тоже был зевакой. Сторож сел в первый троллейбус и поехал в сторону центра. Когда проезжали над Садовым кольцом, показались танки. Они все-таки вошли в город и двигались в крайнем ряду. «Вот все и кончилось, — подумал он спокойно, — восстановится великая страна, очнется от сна империя, стукнет ботинком по трибуне ее новый вождь или одумается старый, прогонит изменников и болтунов, и станет понятно, за что отдал жизнь Иван Андреевич Бенедиктов, сделав сиротами своих дочерей».