Священник посмотрел на певчего и с усилием повторил, точно не его, а себя самого убеждая:
— Все спасутся. И вы спасетесь.
Мать Манефа возвращалась из больницы едва доходя до кровати, но, немного полежав, сразу же начинала работать по дому, напевая тропарь дня.
— Терпи, батюшка, терпи, терпеть надо, — говорила Манефа. — Так нас Господь сподобил. Терпи и молись, тогда и силы будут. Уж как отец Александр мучился, с раком был, а служил, и люди его любили, шли к нему. И тебя люди любят, вот ты и молись за них, за всех молись, как сердце тебе подсказывает.
«Я такой же человек, как все, — думал священник, — я вырос среди этих людей, я с ними живу, но, Господи, Ты поставил меня иереем. Ты избрал меня, помоги мне, Владыко, помоги мне, отче Николае, мой небесный покровитель, видишь, заплутал я, худо мне, темно, страшно. Как стоял перед тобою двадцать лет назад, так и сейчас стою. Сколько людей к тебе, Никола, приходили, сколько просили у тебя за мужа, чтоб с войны вернулся, за дитятко, чтоб исцелилось, за помин души родительской, за скотину-кормилицу, за дом. Сколько муки-то людям дадено, а ведь живут, тянутся, помоги нам, святой угодник, не бросай нас. Знаю, обходить тебя люди стороной стали, грешно живут, зло творят, сколько зла-то в мире, сколько прощалось нам, сколько отпускалось, все чаши уж переполнены, смилуйся еще раз, Господи, отпусти Ты нам и этот грех, прости матери моей и отцу моему, прости бабушке моей и верни ей дочку ее, прости городу моему и всем городам и всей земле моей. Сколько дано нам было, сколько построено, а мы только теряем, рушим, рвем, ломаем, а те, кто не рушит, кто терпит, у тех уж все руки, вся душа изранена. Укрепи мя, Господи, дай силы мне, дай крепости все вынести и выполнить волю Твою, и всем дай крепости, помоги народу моему, Владыко».
Священник вышел из алтаря и подошел к женщине, стоявшей в левом приделе. Он положил перед собой Евангелие и большое распятие и тихо произнес:
— Тебе надо исповедаться, мама.
Но женщина не могла произнести ни слова, она поглядела на иерея со страхом и с мольбой, и ее боль с такой силой отозвалась в душе священника, что снова его лицо исказила давешняя гримаса, и он стал говорить:
— Азъ, недостойный иерей, данною мне властью, отпускаю тебе все прегрешения твои вольные и невольные, яже делом, яже словом, яже помышлением…
…И когда женщина успокоилась, священнику показалось, что она смотрит на него тем далеким, в степи оставшимся взглядом, будто бы прислоняясь к отцу и смеясь над первыми, нетвердыми шагами сына, которые тот делал навстречу ей, и он снова ощутил позабытое блаженство быть ребенком и хотел произнести какие-то слова, но та детская немота сковала его рот, и отец Николай прижался к матери, словно дождавшись ее на порушенном холме или добежав в детском сне до ее зовущей руки.
По воскресеньям мать не делала никакой работы по дому. Загодя она прибиралась в комнатах, готовила обед и поджидала детей. Нас было у нее четверо — трое братьев и сестра. Старший, Андрей, уехал в Ленинград и работал в порту инженером, а мы остались в Норильске, но жили своими семьями и встречались только у матери. Она была крепкая, здоровая женщина, с сильными, полными руками, немного грузная, но очень подвижная, хотя два раза у нее была тяжелая операция на ногах. Мать была украинкой, и ее обеды всегда были щедрыми — она варила борщи, делала галушки в сметане, зразы, постом кормила нас супами, капустой и картофельными дранками. Но мои брат и сестра, казалось, тяготились этими обедами, старались быть оживленными и не знали, о чем говорить, отсиживали свои часы и уходили, а я оставался. Я был у матери последним ребенком и, может быть, поэтому сильнее, чем старшие, ощущал живую с ней связь, и она со мной была доверчивее, чем с ними.
Мать была ссыльной крестьянкой, но почти ничего о себе не рассказывала, и от лагеря у нее осталась только одна привычка: когда она что-нибудь роняла на пол или была раздражена, то неожиданно резко ругалась матом. Помню, когда тринадцатилетним пацаном я впервые услышал от нее дворовое слово, мне показалось, что я ослышался. Она посмотрела на меня виновато и со вздохом сказала:
— А меня когда охранник первый раз по матери обложил, я и не поняла — думала, он Матерь Божью поминает. Перекрестилась, поклонилась ему, а он меня прикладом по лицу.
И невесело рассмеялась.
До двадцати лет мать по-русски не говорила и не понимала ни слова. Она была из тех мест, где говорили на смеси украинского, польского, чешского и венгерского, — в лагере же довольно быстро выучилась говорить по-русски, потом вышла замуж за русского, и мы ее родного языка совсем не знали. Мы считали Норильск своей родиной, привыкли к полярной ночи и полярному дню, к тундре и огромным озерам, и далекое карпатское село со странным называнием Опака не вызывало у нас никого интереса. Да и мать, казалось, забыла о нем, но, выйдя на пенсию, а через два года схоронив мужа, неожиданно переменилась и все чаще и чаще начинала говорить непроизвольно мешая русские и украинские слова, возвращаясь памятью в родную деревню. И эта потребность ее памяти пугала меня, потому что мне смутно угадывалась истинная причина этих воспоминаний.
— Было нас у отца с матерью четыре доньки, — говорила она, сидя на стуле прямо и будто глядя сквозь меня. — Стефа старшая, я, Мария да Наталка. Ненько-то наш жаловался всегда, что баба ему одних девок народила, а мы робили не хуже парней, тильки жалели, шо брата у нас нет меньшего. Летом солнце взойдет, а мы уже у себя на гори. Поля-то какие были, склоны да овраги, пока в гору подымешься, два раза с тебя пот сойдет. Но робили дюже богато и жили файно. Коней держали, худобу, ненько со Стефой на рынок ездили торговать. Когда Стефа замуж вышла, сам ей, считай, будинок построил. Зять бидный був, тилки писни умел петь, Стефка-то дурища и полюбила его за эти писни. А жили мы тогда под Польшей, и пане нас за скотину держали. Важные такие ходили, злючие. Жаловаться-то жаловался тятя, что одни доньки у него, а коли война началась, перестал жаловаться. У Стефки мужа в польску армию взяли, и сгинул он. А через месяц русские пришли. А потом немцы, а потом опять русские. И еще три роци у нас стреляли, вот тогда-то ненько и порядовался, что одни доньки у него, — за хлопцев страшно було. А только хоть и дивчины, все равно не убереглись. Да что про это говорить? Я вот помню, колысь, до войны еще, збирались мы с дивчинами и парнями в якой хате и писни заспивали, колядовать ходили на Риздво. Ночи морозные, зирок на небе богато. Хлопчик один ухаживал за мной — я его як зараз помню. Так бы и прожила всю жизнь, а нас в лагеря, да еще в разные… А пели знаешь как?
И она начинала петь слабым уже, но очень чистым голосом:
Тайно речице на святой водице
Пресвята Дива Сына купала,
Сына купала да исповевала —
Хрестывся, хрестывся на Йордан,
Пришли вид неи три жидовеи:
— Пресвята Дива, где ж ты Сына дила?
— Пустила Его у садок вишневый. —
Жидовеи стали, садок вырубали,