В моей семье шестнадцать человек,
Она росла как снежный ком,
А, я вступив в двадцатый век,
Им управляла, как челном,
писала она в своем «exegi monumentum», и недостаток поэтического мастерства с избытком покрывался в ней мастерством жизни и любви. Сердце ее вмещало всех и за всех болело. Она была по-своему очень счастлива – счастлива тем счастьем, которого так и не узнал ее единственный, ветреный, промотавший годы в погоне за удовольствиями и оказавшийся в конце страшно одиноким, замкнутым и сосредоточенным на своих переживаниях супруг. Недаром на меня, ребенка, дед наводил тоску, я интуитивно сторонился его и характер его приоткрылся мне лишь после смерти в рассказах его сыновей, да и тогда я, наверное, не смог свое детское ощущение преодолеть, деда понять и верно изобразить, вызвав суровую критику у прочитавшего мое сочинение дядюшки Бориса: «Тебе не удалось осмыслить, уразуметь, осознать, главное показать судьбу дворянского сына, изломанного революцией в пору великого перелома эпох… Он ярче, бодрее и оптимистичнее шел по жизни».
Может быть, и так, но оттого ли, что я увидел деда в его поздние закатные годы и знал очень поверхностно, мало, по-детски боялся и сторонился большого косматого человека, или же сказывалась во мне своя родовая честь и фамильные предрассудки, а только в моем восприятии это бабушка была открыта, щедра, свободна и житейски богата, и я знаю, что ей, в первую очередь, обязан тем, чего добился в жизни. Да и не я один – все мы в ее челне. У нее был властный и очень прямой характер, она была не слишком политична и говорила всегда то, что думала, в ней удивительным образом уживались две ревнивые и вечно ссорящиеся сестрицы – справедливость и милосердие. Но все, кто ее знал, любили ее, и, кажется, не было ни одного человека, кто мог бы сказать о ней худое, да и сама она никого не осуждала. Единственный случай на моей памяти, когда бабушка позволила себе уронить слово горькое, произошел у нее с родным братом Георгием.
О, это был удивительный человек, и тем больнее, ужаснее была их размолвка! С дядей Юрой, как и с бабушкой, были связаны самые первые, самые трогательные мои воспоминания о том, как маленького ребенка он брал меня гулять за купавинскую околицу и через него мне открывался огромный мир. Он приезжал на дачу надолго, вечерами они играли с бабушкой в девятку, обучив к неудовольствию отца, этой фамильной карточной игре и меня. Брат и сестра говорили о прошлом, о жизни дяди Юры в Туле, где он работал инженером городского транспорта (и именно благодаря Георгию Анемподистовичу Посельскому в Туле пошел трамвай), о его первой жене актрисе Вахтанговского театра Вере Сергеевне Макаровой, которой в тридцать пятом году не дали роль Ларисы в «Бесприданнице» и она тяжело после этого заболела, о несчастной судьбе их дочери Музы. Иногда они уходили в еще более отдаленные воспоминания, где воскресали из глубины времен их родители, купец Коняев, сестры, тетки, Тверь, Кашин, Томск… Увы, ничего из этих разговоров я не запомнил, а ведь дядя Юра мог рассказывать то, чего не знала даже бывшая на два года его моложе бабушка – но я слишком поздно родился, для того, чтоб то драгоценное прошлое сохранить, и как дорого дал бы теперь за то, чтоб вновь оказаться на уцелевшей от папиного топора щелястой террасе, где сидели под тусклым абажуром долгими летними вечерами два очень похожих друг на друга человека – родные брат и сестра Анемподистовичи, часами перебирали прошлое и всматривались в настоящее.
Мне теперь кажется, что именно из уст дяди Юры я впервые услыхал о каком-то одном Иване Денисовиче Солженицыне, чью книгу мой отец велел выбросить, и бабушка его послушалась, хотя самой ей та книга очень понравилась. Дядя Юра с ее поступком не согласился. Он любил слушать Би-Би-Си, был в курсе хроники текущих событий и вообще в отличие от бабушки, довольно снисходительно относившейся к коммунистам и даже по-своему гордившейся тем, что и трое ее детей и зять были членами партии, ибо это свидетельствовало об их житейском успехе, искренне переживавшей из-за того, что американцы бойкотировали московскую олимпиаду и развязали гонку вооружений, что вдохновило ее на создание целого поэтического цикла, так вот в отличие от нее дядя Юра большевиков не воспринимал, и его внутренняя, сокровенная неприязнь к ним не имела ничего общего с ненавистью ограбленного деда.
Дяде Юре, как впрочем и моему отцу, коммунисты поломали, или вернее, доломали судьбу, но в отличие от моего папы он это хорошо осознавал. Узнай мой правильный батюшка о его настроениях, он возмутился бы присутствием своего сына в этом обществе куда сильнее, чем из-за девятки или террасы, но я благоразумно помалкивал, дядю Юру не выдавал и не только потому, что был очень мал. Я и сам тогда не понимал, что именно, но что-то влекло меня к этому на вид строгому, но очень доброму человеку, похоже, никем кроме бабушки не любимому и ненужному, выглядевшему совершенно посторонним в советском общежитии и страдавшему от его грубости и упрощенности. Высокий, худощавый, темноволосый старик всегда тщательно одевался, аккуратно с ножом и вилкой кушал, был церемонно вежлив и не выказывал предпочтения никому из обитавших на даче людей, но однажды когда жарким воскресным днем моя старшая кузина уселась за обеденный стол в купальнике, ни слова не говоря, поднялся и вышел.
Всем сделалось неловко, кузина оправдывалась духотой, а мне было ужасно жалко несчастного, одинокого, нелепого в глазах окружающих человека, женатого вторым браком на цыганке, с которой он познакомился в Туле на колхозном рынке, где та торговала папиросами и заворожила его на всю оставшуюся жизнь, некогда красивого и сильного, прошедшего всю войну офицера, а теперь болезненного и мнительного, воспитанного, как и его сестра, совсем для другой жизни, но в отличие от нее себя не нашедшего в новом мире – и верней всего в моем остром чувстве к нему был голос крови, родства, общей участи и судьбы.
А потом дядя Юра и бабушка поссорились. Это случилось после того, как в небольшой коммунальной квартире на улице Обуха возле Курского вокзала, где старик поселился со своей чернявой, золотозубой цыганкой, молодая соседка купила своей дочери собаку. Цыганка потребовала, чтобы пса удалили, угрожала довести дело до милиции и суда, и как ни умоляла их мама девочки согласиться, как ни убеждала, что пес будет все время в комнате и ничуть их не обеспокоит, настояла на своем. Собаку пришлось умертвить, и простить этого брату бабушка не смогла. Она написала и отослала своей снохе гневное стихотворение:
История Герасима с Муму
Нам с детства хорошо знакома.
Однако в толк я не возьму,
Ужель жива та барыня в хоромах?
– и дядя Юра перестал в Купавну приезжать, а я теперь думаю: как оскорбительно, оказывается, для моей бабушки звучало слово «барыня».
Предпоследняя дедова жена Нина Ивановна умерла в половине семидесятых, когда самому ему пошел девятый десяток. К той поре дед сделался очень грузным, страдал одышкой, но ни жизненная сила, ни кураж не оставляли его – эти часы были сделаны с мощным заводом и рассчитаны еще на много лет. Старик по-прежнему совершал обход девяти сберегательных касс, по-прежнему жил от тиража до тиража облигаций трехпроцентного займа, а когда уставал, садился на лавочку отдышаться и, по мере того как дыхание его успокаивалось, засыпал. Случалось, к живописному, похожему на глыбу филевскому антику в древнем кожаном пальто на меху подходили на улице ассистенты режиссеров и предлагали сняться в массовке исторического фильма, обещая заплатить за день съемки пять рублей. Он не соглашался почему-то, но всегда с гордостью об этом рассказывал. Однажды возле «Метрополя» подошли двое иностранных журналистов с микрофоном и спросили о самом памятном событии в его жизни. «Девятнадцатый год. Нежин. Я предрика, даю команду взорвать спиртовой завод, где началась повальная пьянка. Я предотвратил еврейский погром», – не задумываясь, отвечал Алексей Николаевич, и вечером дедушкины слова услышал по Би-Би-Си и передал сестре дядя Юра.