Первая роза Тюдоров, или Белая принцесса | Страница: 22

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

* * *

— Не плачь, — сказал он, когда я слезла с него и подтерлась краем вышитой сорочки. — Ты что, хочешь показаться на глаза своей матери и всем придворным с заплаканной физиономией?

— Ты сделал мне больно, — возмущенно заявила я и показала ему красную отметину на запястье. Потом наклонилась, пытаясь привести в порядок измятое новое платье веселого зеленого цвета — цвета Тюдоров.

— Ну, извини, — равнодушно пожал он плечами. — Впредь постараюсь больно тебе не делать. Если, конечно, ты вырываться не будешь. Веди себя тихо — мне и держать тебя не придется.

— Что значит «впредь»?

— Кто-нибудь — твоя фрейлина, или твоя очаровательная сестрица, или, может, сама твоя милая матушка — впустит меня к тебе тайком ото всех. Да-да! Но я приду к тебе сам. Так что больше тебе в постели короля не бывать, и не надейся. Можешь передать своей сестре — или кто там сейчас спит с тобой? — чтобы устраивалась в другом месте. Я стану приходить каждую ночь и время выберу сам, хотя постараюсь до полуночи. Иногда, впрочем, получится несколько позже, и тогда уж придется тебе меня подождать. А матери можешь сказать, что это наше с тобой обоюдное желание.

— Она ни за что мне не поверит! — сердито бросила я, ладонью вытирая мокрое от слез лицо и покусывая губы, чтобы вернуть им прежний яркий цвет. — Моя мать никогда не поверит, что я сама согласилась заняться с тобой до свадьбы любовными утехами.

— Ничего, ей придется понять, что жена мне нужна только плодовитая, — строптивым тоном заявил он. — И пусть смирится с тем, что в день свадьбы ты уже должна быть беременна, иначе никакой свадьбы не будет. Я не дурак, чтобы позволить насильно женить меня на бесплодной женщине! Насчет этого мы, кстати, договорились заранее.

— Мы? — удивилась я. — Мы ни о чем таком не договаривались! И я с таким условием не согласна! Я никогда не говорила, что готова на подобное унижение! И моя мать никогда не поверит, что я сама на это согласилась! Она сразу поймет, что это не мое желание, а твое; она догадается, что ты меня принудил, взял меня силой…

Впервые за все это время Генрих улыбнулся.

— Нет, ты меня не так поняла. Я вовсе не тебя имел в виду. Я сказал «мы» не в смысле «ты и я» — такого я даже представить себе не могу. «Мы» — это я и моя мать.

Я перестала оправлять юбку, выпрямилась и повернулась к нему лицом; от удивления у меня даже рот слегка приоткрылся.

— Твоя мать дала согласие на то, чтобы ты меня изнасиловал? — спросила я.

Он кивнул.

— А почему бы и нет?

Я начала заикаться.

— Да ведь она обещала быть мне другом! Она заявила, что ей известна моя судьба! Что она будет за меня молиться!

Но Генриха все мои восклицания абсолютно не тронули; он не видел ни малейших противоречий в том, что его мать, выразив мне свои «теплые» чувства, приняла решение, что на всякий случай меня следует изнасиловать еще до свадьбы.

— Разумеется, она знает, какова твоя судьба, — пожал плечами Генрих. — И на все это… — он небрежным жестом указал на меня, словно включая в это понятие и мое покрытое синяками запястье, и мои заплаканные глаза, и мое унижение, и жгучую боль между ног, и мои душевные страдания, — воля Божья. Во всяком случае, именно так считает моя матушка.

Меня охватил такой ужас, что я застыла на месте, не сводя с него глаз.

А он рассмеялся, встал, заправил свою льняную рубашку в тесные штаны и аккуратно их зашнуровал.

— Сделать принца для трона Тюдора — это поистине акт Божьей воли, — сказал он. — Моя мать восприняла бы его появление на свет почти как великое таинство. Какие бы неприятности этому ни предшествовали.

Я кое-как утерла катившиеся по лицу слезы.

— В таком случае твой Бог очень жесток, а твоя мать еще хуже! — Я словно выплюнула эти слова ему в лицо, но он неожиданно согласился со мной:

— Да, я знаю. Но именно твердость и решимость моего Бога и моей матери привели меня сюда. Они — моя единственная надежда и опора.

* * *

Генрих умел держать слово: каждую ночь, как и обещал, он приходил ко мне; так больной приходит к аптекарю, зная, что там ему дадут нужное лекарство или поставят пиявок — и пропустить нельзя, и удовольствия не получишь. Моя мать молча выслушала меня, поджала губы и тут же перевела меня в другую спальню, находившуюся рядом с неширокой лестницей, по которой можно было спуститься прямо в сад и пройти к причалу, где Генрих ставил свой барк. Сесили мать ничего объяснять не стала; просто сказала, что отныне та будет спать вместе с младшими сестрами, а я — одна. И Сесили, сгоравшая от любопытства, не решилась задавать ей какие-то вопросы, увидев ее побледневшее от сдерживаемой ярости лицо. Мать сама впускала Генриха в дом, отодвинув засов на внешней двери, и сама провожала его в ледяном молчании до дверей моей комнаты, ни разу не сказав ему ни слова приветствия. Она вела его ко мне, а потом обратно к входным дверям молча, точно врага, исполненная презрения, с высоко поднятой головой. Ночью она не ложилась спать и поджидала его, сидя в маленькой гостиной, освещенной одной-единственной свечой и еле теплящимся огнем в камине. Когда Генрих выходил из моей комнаты, мать, скрывая под молчанием бессильную ярость, выпускала его и запирала за ним дверь. Ему и впрямь нужно было обладать чрезвычайной решимостью в достижении цели, чтобы вот так каждую ночь являться ко мне под взглядом ненавидящих серых глаз моей матери, которая от гнева и презрения, казалось, утратила дар речи; я думаю, он чувствовал, как ее горящий взгляд, точно раскаленное железо, пронзает его тощую спину.

Когда Генрих оказывался у меня в комнате, я сперва тоже упорно хранила молчание, но после нескольких первых визитов он явно стал чувствовать себя увереннее и даже порой перед уходом выпивал бокал вина, а потом стал понемногу расспрашивать меня о том, чем я занималась в течение дня, и рассказывать о своих делах и заботах. Чуть позднее он приобрел привычку садиться в кресло у камина и, закусывая бисквитами, сыром и фруктами, неторопливо беседовать со мной, и только потом он расшнуровывал свои штаны и «приступал к делу». Пока он сидел, глядя на языки пламени в камине, он вел себя совершенно нормально; мало того, он разговаривал со мной как с равной, доверительно, думая, похоже, что мне не безразлично, как он провел день. Он рассказывал мне всякие новости, касавшиеся двора; говорил, скольких людей был вынужден простить, ибо надеялся этим привязать их к себе; он даже советовался со мной относительно дальнейших планов по управлению страной. И я невольно втягивалась в беседу, хотя каждый вечер упорно начинала разъяренным молчанием. А вскоре я и сама невольно начала кое-что ему рассказывать: например, какие действия предпринимал мой отец в отношении той или другой страны или какие планы были у Ричарда. Генрих слушал меня очень внимательно, порой замечая: «Спасибо, вот хорошо, что ты мне об этом рассказала, я ничего этого не знал».

Он постоянно боялся попасть впросак, потому что плохо знал Англию, хоть и называл эту страну своей; потому что всю жизнь провел в изгнании; потому что даже по-английски говорил с иностранным акцентом — отчасти бретонским, отчасти французским; потому что мог опираться только на опыт и знания своего преданного, но не слишком образованного дядюшки Джаспера и тех наставников, которых Джаспер для него нанял. Впрочем, он с нежностью вспоминал о детстве, проведенном в Уэльсе, и о своем опекуне Уильяме Херберте, одном из самых близких друзей моего отца; вся его остальная жизнь была связана с культурой иной страны; он учился на чужбине, черпая сведения у своих учителей и дяди Джаспера, и пытался понять, какова же она, его родина, рассматривая весьма неточные географические карты, плоховато исполненные такими же, как он сам, изгнанниками.