Я иду подлинной улице к перекрестку, поворачиваю в переулок Костей, потом налево по алее Морской стены, до самого конца, и опорожняю горшок, вываливая содержимое на навоз, невдалеке от задней стены больницы. Облако мух жужжит и клубится. Я щурюсь, словно желтокожий, и морщу нос, чтобы мухи не отложили в нем яйца. Потом я мою горшок морской водой из бочки. На дне горшка для оправлений хозяина Фишера нарисовано странное здание, называется мельница, из мира белого человека. Филандер говорит, что они делают хлеб, но, когда я спросил: как, он назвал меня невежей. Это значит — он сам не знает.
К дому заместителя директора я иду самой длинной дорогой. Белые хозяева жалуются на жару все лето, но я люблю, когда солнце прожигает мои кости, потому что так я смогу прожить зиму. Солнце напоминает мне о Ве, моем доме. Когда я прохожу мимо свиного хлева, д’Орсаи видит меня и спрашивает, почему хозяин Фишер ударил меня на Длинной улице. Я корчу гримасу и спрашиваю: «Хозяевам нужны причины для этого?» — и д’Орсаи согласно кивает. Мне нравится д’Орсаи. Он родился на Мысе, на полпути к миру белых людей. У него самая черная кожа из нас всех. Доктор Маринус говорит, что он готтентот [77] , но все зовут его Валет Пик. Он спрашивает меня, буду ли я сегодня днем учиться письму и чтению у хозяина де Зута. Я отвечаю: «Да, если только хозяин Фишер не даст мне другую работу». Д’Орсаи говорит, что писать — это волшебство, и я должен этому научиться. Д’Орсаи говорит мне, что хозяин Оувеханд и хозяин Туоми играют в бильярд в Летнем доме. Это предупреждение: мне надо идти побыстрее, чтобы хозяин Оувеханд не доложил хозяину Фишеру о том, что я стоял на улице и болтал.
Вернувшись в дом заместителя директора, я слышу храп. Я тихонько поднимаюсь по лестнице, зная, какая ступенька скрипит, а какая — нет. Хозяин Фишер спит. Сложность в одном: если я пойду к хозяину де Зуту на урок без разрешения хозяина Фишера, то он накажет меня за своеволие. Если я не пойду к хозяину де Зуту, то хозяин Фишер накажет меня за лень. А если я разбужу хозяина Фишера и спрошу его разрешения — он накажет меня за прерванный послеполуденный сон. В конце концов, я ставлю горшок под кровать хозяина Фишера и иду. Может, вернусь раньше, чем он проснется.
Дверь Высокого дома, где живет хозяин де Зут, приоткрыта. За боковой дверью находится большая, закрытая на замок, комната, в которой много пустых ящиков и бочек. Я стучу по самой нижней ступеньке лестницы и жду, чтобы услышать голос хозяина де Зута: «Это ты, Ве?» Но сегодня ответа нет. Удивленный, я поднимаюсь по лестнице — и не так, чтобы тихо, наоборот, хочу, чтобы он услышал меня. Но привычного вопроса нет. Хозяин де Зут редко спит после обеда, но, может, жара сегодня подействовала на него. Поднявшись на второй этаж, я прохожу сквозь комнатку, где живет переводчик во время торгового сезона. Дверь хозяина де Зута приоткрыта, и тогда я в нее заглядываю. Он сидит за низким столиком. Меня не замечает. Лицом не похож на себя. Свет в его глазах — темный. Он напуган. Его губы беззвучно шевелятся, выговаривая слова. На моем родном острове мы бы сказали, что его заколдовал плохой квайо.
Хозяин де Зут смотрит на свиток, который держит в руках.
Это — не книга белого человека, это — свиток желтого человека.
Я слишком далеко, чтобы все разглядеть, но буквы на бумаге совсем не голландские.
Это — письмо желтого человека: хозяин Ян и его сыновья писали такими буквами.
Рядом со свитком, на столе хозяина де Зута, лежит его тетрадь. Некоторые китайские слова написаны рядом с голландскими. Я догадываюсь: хозяин де Зут переводил свиток на свой язык. В результате освободилось плохое заклинание, и это плохое заклинание овладело им.
Хозяин де Зут чувствует, что я здесь, и поднимает на меня глаза.
Около трех часов пополудни 16 октября 1800 г.
«В действительности все выглядит так — (читает Джон Пенгалигон), — будто природа образовала сии острова, чтобы создать небольшой мир, отдельный и не зависимый от остального, максимально затруднив путь для его достижения и наделив изобильно всем необходимым для радостной и приятной во всех отношениях жизни населяющих его людей, позволяя им существовать безо всякой торговли с чужеземными государствами…»
Капитан так зевает, что трещит челюсть. Лейтенант Хоувелл заявляет, что не существует лучшего описания Японии, чем у Энгельберта Кемпфера, несмотря на давность написания, но, когда Пенгалигон доходит до конца предложения, начало уже теряется в тумане. Через кормовое окно он наблюдает за зловещим, меняющимся горизонтом. Пресс — папье из китового зуба скатывается со стола, и он слышит Уэца, мастера паруса [78] , который приказывает закрепить все на полубаке. «Вовремя», — думает капитан. Желтое море поменяло свой цвет с утренней голубизны на грязно — серый под небом чешуйчатого олова.
«Где Чигуин, — гадает он, — и где мой, черт возьми, кофе?»
Пенгалигон поднимает пресс — папье, и боль кусает правую лодыжку.
Он щурится на барометр, стрелка которого застряла на «м» в слове «Переменно».
Капитан возвращается к Энгельберту Кемпферу, к середине предложения, полного нелогичности: из слов «всем необходимым» вроде бы следует, что все люди одинаковы, хотя в действительности нужды короля очень отличаются от нужд собирателя тростника, распутника — от архиепископа, современного человека — от его деда. Он открывает записную книжку и, хоть качка и мешает, пишет:
«Какой провидец по торговой части мог, скажем, в году 1700–м предположить, что наступит время, когда простые граждане смогут потреблять чай ведрами, а сахар — мешками? Какой подданный Уильяма и Мери [79] мог бы предугадать «нужду» нынешней многочисленной толпы в хлопковых простынях, кофе и шоколаде? Человеческие потребности диктуются модой, и, по мере того, как новейшее меняет устаревшее, меняется и лицо мира…»
Качка становится такой сильной, что продолжать писать невозможно, но Джон Пенгалигон доволен уже написанным, и его подагра успокоилась, на время. «Красиво излагаю». Он достает из секретера зеркало для бритья. Благодаря сладким пирогам лицо в зеркале стало толстым, от бренди — красным, от печали глаза запали, а плохая погода растрепала волосы, но что возвращает человеку силу — и прославляет его имя — быстрее, чем успех?
Он представляет себе свое первое выступление в Вестминстере.
— Кто‑то вспомнит, что «Феб», — сообщит он восхищенным лордам, — кто‑то вспомнит, что мой «Феб» — не пятипалубный линейный корабль с хором громоподобных орудий, но всего лишь скромный фрегат с двадцатью четырьмя восемнадцатифунтовками. Его бизань — мачта осталась в Формозском проливе, канаты потеряли прочность, парусина истончилась, половина провианта, взятого в форте Корнваллис [80] , сгнила, а престарелая помпа сопела, словно лорд Фолмаут на разочарованной шлюхе, и с тем же успехом… — зал взорвется смехом, а его давний враг убежит из зала, чтобы умереть от позора в своей горностаевой мантии, — но сердце «Феба», мои лорды, было настоящим английским дубом, и, ударив молотом по наглухо закрытым воротам Японии, мы сделали это с решительностью, каковая присуща нашей нации. — Их светлости будут завороженно молчать, жадно ловя каждое его слово. — Медь, которую мы захватили у этих вероломных голландцев в тот октябрьский день, составила лишь незначительную часть добычи. Нашим настоящим призом и славным наследием «Феба» стал рынок, господа, для продукции наших мельниц, шахт, плантаций и фабрик, и благодарность Японской империи за то, что ее перенесли из феодального сомнамбулизма в наш современный век. Утверждение, что мой «Феб» перерисовал политическую карту Восточной Азии заново — не преувеличение. — Лорды начнут соглашаться кивками и криками: «Правильно! Правильно!» — а лорд — адмирал Пенгалигон продолжит: