Она повзрослела. Перед свадьбой плакала, а потом увидела, как в брачную ночь муж кого-то чуть не убил. Он жил по жестким правилам самозащиты, которые постиг на ферме. Но их мир был еще жестче. Теперь Роман сидел в тюрьме, ибо под колокольней в припадке ревности едва не прикончил плотника. Семь человек с ним еле справились. Отбивался что твой олень. Когда с вышины Роман увидел жену среди работяг, он не знал, что она беременна.
Раз в неделю Мари-Ньеж ходила в марсейянскую тюрьму на свидания. Через месяц как мужа посадили, на обратной дороге у нее случился выкидыш. В канаве она потеряла то, что они с Романом создали. Через час очухалась. Густой чертополох остался в памяти, словно выжженное тавро. В обочину дороги она воткнула крест, связанный из двух прутиков, собрала в подол желтого платья кровавое месиво и, добравшись домой, похоронила его на поле-подкове.
Вот тогда она поняла, что такое жизнь. В ней всегда будут бессильные грезы и богач, что верхом на коне скачет по миру, заглядывая в дубравы лишь затем, чтоб вдохнуть березовый аромат, напоенный послегрозовой свежестью.
— Где твое желтое платье? — подвозя ее в город, спросил Люсьен; в ответ она что-то промямлила и смолкла.
Через пару дней они допоздна беседовали. Роман все еще был в тюрьме, и Мари-Ньеж полагала, что ей уготована судьба бессловесной скотины. Она поведала о своей нищете, о которой Люсьен понятия не имел. Жил под боком, но замотался в собственных хлопотах.
Съездив в город, он выкупил у владельцев ферму Мари-Ньеж, оплатив сделку деньгами и обменом полей. Потом заверил бумаги у нотариуса и через день поднялся на холм к дому своей соседки. Мари-Ньеж стояла у колодца; Люсьен ее окликнул, но она не шевельнулась. Все смотрела в глубину. Он к ней подошел, и лишь тогда она встрепенулась, выйдя из забытья. Мари-Ньеж прослышала, что кто-то купил ее ферму. Люсьен взял ее за руку, она попыталась ее выдернуть. Он не отпустил. Потянул ее в дом. Вот так же ее тянул Роман, чтобы разложить на столе или кровати. Сердце ее смятенно стучало. От страха за себя и своего друга.
Люсьен усадил ее за синий стол. Через несколько лет он заберет этот стол, который станет для него самой дорогой на свете вещью. Люсьен положил купчую перед Мари-Ньеж, сидевшей справа от него. Прочел и растолковал все пункты. Слово «шок» не передаст ее состояния, когда она увидела свое имя. В жизни ей никто не делал даже меньших подарков.
Через пару минут ее отпустило.
Что? — спросил Люсьен, тотчас заметив в ней перемену. Мари-Ньеж покачала головой и стала читать дальше. Она не выдохнула, не шевельнулась, но Люсьен, хорошо ее знавший, понял, что ей полегчало. Что? — повторил он.
Ничего, улыбнулась Мари-Ньеж.
Одна мысль, никак не связанная с широким жестом Люсьена, позволила принять его роскошный дар. Ведь они давние союзники. Кроме нее, никто не знал природу их союза: когда вместе читали, она машинально садилась справа от него, со стороны зрячего глаза, чтобы вдвоем следовать по странице, чтобы слепой глаз — вот же беда-то, ей-то еще с полугоря — не помешал их единению.
За ужином, который не насытил бы и воробушка, Люсьен, желая хоть что-нибудь похвалить, превозносил вкус колодезной воды, пока его не высмеяли. Как всегда, он стеснялся говорить о своей работе. Они строили огородные планы, и, вернувшись домой, Люсьен отыскал на полке ту военную брошюру. Став владелицей земли, Мари-Ньеж вся трепетала от новых возможностей. Люсьен поделился мелькнувший мыслью: теперь она вступает в мир, где выращивают черные тюльпаны. Мари-Ньеж кивнула. Они были очень близки.
В тот вечер Люсьен больше молчал, но Мари-Ньеж все о нем знала: о его шумном успехе, двух дочерях, жене. Он уже собрался уходить, но она попросила его сесть и рассказала о выкидыше, который все никак не могла изжить. Никак. Не могла.
Голая лампа над синим столом. Ладонями он накрывает ее худенькие руки, в которых ничего нет.
Они были очень близки, но мысль о плотской любви с ним не возникала. Шальной танец на его свадьбе был всего лишь игривым знаком окончания их юности. Вальсу, уроки которого проходили на гумне, их обучила его мать. Коль вы читаете о жизни в Париже и Фонтенбло, сказала она, то должны овладеть светскими навыками, из которых для мушкетера главные три: верховая езда, фехтование и танцы. Танец в его понимании, подкрепленном изучением гравюр, был актом, в котором, обнимая партнершу, следует затолкать ее в дальний конец комнаты, а девушка воспринимала хореографию просто как способ пообщаться под чарующую музыку. Одиль была вынуждена обоих просветить.
И все же друг с другом они держались сторожко. Жили по соседству, но каждый своей жизнью, своей верой. Ей казалось, что некая слепота была ему свойственна еще до случая с собакой. Чуткий и тонкий, он, однако, не понимал истинного нрава жены и во всех супружеских неурядицах винил себя. Сострадающий мечтатель, он не ведал, что мир соткан из разномастных лоскутов, и потому охват его великодушия был невелик. Он топтался на околице реальной жизни.
Сама она тоже плохо знала большой мир, наверное, еще хуже его. Жизни вне дома для нее не существовало. Вечерами она сидела в кухне, потом укладывалась в кровать за занавеской. Хотелось написать Роману о том, как она его любит, как по нему изголодалась, но неграмотный муж не смог бы прочесть ее письма. Она сожалела, что не выучила его читать, — сейчас ему было бы не так одиноко, — но он всегда возвращался с работы измученным. Дождавшись темноты, она ополаскивалась дождевой водой из бочки, что стояла у хлева, и, запалив лампу, возвращалась в дом. С книгой садилась в кресло, но почти сразу засыпала. Читать при комнатном свете она не умела, хотя каждый вечер пыталась. Радость была уже в том, чтобы с книгой в руках умоститься в мягком кресле. Когда лампа выгорала, она просыпалась. Наверное, ее будил чадящий фитиль. Минуту-другую она приходила в себя, а потом в темноте забиралась в кровать.
Кривой, Люсьен Сегура в боях не участвовал. Он записался добровольцем в команду, которая изучала хвори и травмы в зоне боевых действий у бельгийской границы. Люсьен прибыл с трактатами о новых методах реабилитации, которые сам перевел с немецкого, но измотанным молодым врачам было не до него. Вокруг творилось черт-те что: минометный огонь, голод и, более всего, страх косили войска. Меньше всего здесь требовались научные изыскания. Люсьен готовил отчеты и работал в лазаретных палатках. За месяц он стал другим человеком, не отличимым в море бойцов и санитаров: исхудал, его эспаньолка разрослась в неопрятную бороду. Он продолжал слать в Париж раздраженные и злобные отчеты, которые, видимо, никто не читал, их просто хоронили в архиве.
На втором году службы Люсьен подхватил дифтерит. Сначала его слегка лихорадило, потом ему стало трудно глотать. Через два дня он не мог даже шептать — парализовало гортань. Горло распухло, он задыхался. Глядя на харкающих кровью соседей по инфекционной палатке, он понимал, что видит свое отражение. Покорный фаталист, сейчас он всеми силами противостоял изнуряющей боли, от которой мутилось в голове. Люсьен знал, что первые двенадцать дней болезни — самые безжалостные и опасные. Сознавая, что в лазарете полно иных хворей, он выбирался из палатки и спал на улице, чтоб не дышать зараженным воздухом. Среди тех, кто ступил на тропу смерти, невозможно уединение, в котором он нуждался, дабы сохранить остатки сил. Люсьен глотал лишь все кипяченое, отказываясь от неизвестного питья.